Антижизнь
жеймс Таггерт полез в карман смокинга, вынул первую попавшуюся бумажку, оказавшуюся стодолларовой банкнотой, и положил в руку нищего. Он отметил, что нищий сунул деньги в карман с совершенно равнодушным видом, впрочем, точно таким же, какой был у него самого.
— Спасибо, приятель, — небрежно бросил побирушка и побрел прочь.
Джеймс Таггерт застыл посреди тротуара, недоумевая, что его так потрясло. Не наглость этого человека — он не искал никакой благодарности, подал деньги не из жалости: жест был механическим, привычным и бесцельным. Дело заключалось в том, что нищему явно было безразлично, получит он сто долларов или десять центов, или, не получив вообще ничего, умрет той же ночью от голода. Таггерт содрогнулся и быстро пошел прочь; шок отогнал ужас того, что настроение нищего было под стать его собственному.
Контуры домов резко очерчивала неестественная ясность летних сумерек; каналы заполняла оранжевая дымка, она же туманила верхние ярусы крыш. Календарь в небе упорно держался вне этой дымки— желтый, как страница старого пергамента, гласивший: «5 августа». «Нет, — подумал Таггерт в ответ на мрачные мысли, — это неправда, у меня хорошо на душе, потому я и хочу что-нибудь предпринять». Он не мог признаться себе, что непривычное для него беспокойство проистекает от желания отвлечься, развеяться; не мог признаться, что подобное удовольствие должно быть весельем, праздником, так как не знал, что собирается праздновать.
День выдался напряженным, он был истрачен на слова, изменчивые и неопределенные, как вата, однако благодаря им с точностью счетной машины была достигнута цель, подведен именно тот баланс, на который он рассчитывал. Но эту цель и ее причины приходилось таить от себя так же тщательно, как от других, и его внезапная жажда веселья была опасным нарушением.
День начался с завтрака в номере прибывшего с официальным визитом аргентинского парламентария; там несколько человек разных национальностей вели неторопливый разговор о климате Аргентины, ее почве, ресурсах, нуждах народа, ценности ее динамичного, прогрессивного устремления к будущему и между делом упоминали, что через три недели Аргентина будет провозглашена народным государством.
Затем было выпито несколько коктейлей на квартире Оррена Бойля. Там всего один скромный джентльмен из Аргентины молча сидел в углу, а двое чиновников из Вашингтона и несколько их друзей неизвестного общественного положения говорили о национальных ресурсах, металлургии, минералогии, соседских обязанностях и благоденствии земного шара и упомянули, что через три недели Народное государство Аргентина и Народное государство Чили получат заем в размере четырех миллиардов долларов.
Затем последовало небольшое застолье с коктейлями в отдельной комнате бара, построенного в виде погреба на крыше небоскреба — неофициальное застолье, которое он, Джеймс Таггерт, устроил для директоров недавно созданной компании «Интернейборли Эмити энд Девелопмент Корпорейшн», президентом ее был Оррен Бойль, казначеем — стройный, элегантный, подвижный чилиец, звали его сеньор Марио Мартинес, но Таггерта тянуло по некоему духовному родству называть его «сеньор Каффи Мейгс». Здесь они говорили о гольфе, скачках, регатах, автомобилях и женщинах. Не было необходимости упоминать, поскольку все это знали, что «Интернейборли Эмити энд Девелоіьмент Корпорейшн» располагает эксклюзивными контрактами на двадцатилетнюю «аренду с правом управления» всех промышленных предприятий в народных государствах южного полушария.
Кульминацией дня явился большой прием в апартаментах сеньора Родриго Гонсалеса, дипломатического представителя Чили.
Год назад о сеньоре Гонсалесе никто не слышал, но он стал знаменитостью благодаря вечеринкам, которые устраивал в последние полгода, со времени приезда в Нью-Йорк. Гости называли его прогрессивным бизнесменом. Он лишился собственности, когда Чили, став народным государством, национализировало всю собственность, кроме принадлежавшей таким отсталым, ненародным государствам, как Аргентина, но он занял просвещенную позицию, примкнул к новому режиму и посвятил себя служению своей стране. Его апартаменты в Нью-Йорке занимали целый этаж фешенебельного отеля.
У него было рыхлое пустое лицо и глаза убийцы. Глядя на него во время приема, Таггерт решил, что этот человек недоступен ни-
каким эмоциям, что нож может неощутимо пройти сквозь отвислые складки его плоти., однако было какое-то чувственное, почти сексуальное наслаждение в том, как он вытирал ноги о персидские ковры, похлопывал по полированному подлокотнику кресла и обнимал губами толстенную сигару. Его жена, сеньора Гонсалес, была маленькой, привлекательной женщиной, не такой красивой, как считала сама, но пользовалась репутацией красавицы, благодаря неистовому темпераменту и странной манере раскованного, пылкого, циничного самоутверждения, в котором словно бы содержалось обещание всего и прощение всех. Все знали, что популярность ее объяснялась влиятельностью мужа— важной доходной статьей, когда торгуешь не товарами, а одолжениями. Видя ее среди гостей, Таггерт развлекался, размышляя, какие сделки заключались, какие директивы издавались, какие предприятия разорялись в обмен на несколько случайных ночей, когда большинство этих мужчин не имело причин их искать и, пожалуй, уже напрочь о них забыло.
Вечеринка нагоняла на него скуку, там было всего с полдюжины людей, ради которых он и появился, но необходимости разговаривать с ними не было —достаточно обменяться несколькими взглядами. Уже должны были вот-вот подать ужин, когда он услышал то, ради чего пришел: сеньор Гонсалес упомянул —дым его сигары вился над этой полудюжиной людей, придвинувшихся к его креслу, — что по соглашению с будущим Народным государством Аргентина собственность компании «Д’Анкония Коппер» будет национализирована Народным государством Чили меньше чем через месяц, второго сентября.
Все шло, как и ожидал Таггерт, но, услышав эти слова, он вдруг ощутил неодолимое желание уйти. Почувствовал, что не в силах выносить более скуку ужина, ему требовалась какая-то иная форма активности, чтобы отметить достигнутый этим вечером успех. Он вышел в летние сумерки улиц, чувствуя себя и преследователем, и преследуемым: преследователем удовольствия, которого ничто не могло ему дать, дабы отпраздновать успех, назвать который не смел, и преследуемый страхом разоблачения мотива, который привел его к планированию этого успеха, и определением, что конкретно придавало ему теперь это лихорадочное возбуждение.
Он напомнил себе, что нужно продать свои акции «ДАнконпя Коппер», — спрос на них не оживлялся после краха компании в прошлом году — и, как договорился с друзьями, купить акции «Интернейборли Эмити энд Девелопмент Корпорейиин», которые сделают ему состояние. Но эта мысль не принесла ничего, кроме скуки; отпраздновать он хотел бы что-нибудь другое.
Таггерт попытался заставить себя радоваться: деньги, подумал он, были моим мотивом, деньги никогда не помешают. Разве это не нормальный мотив? Не веский? Разве все они не стремятся к деньгам — Уайэтты, Риардены, Д’Анкония?.. И вскинул голову, чтобы встряхнуться: ему казалось, что его мысли заходят в опасный тупик, конца которого он не должен видеть.
«Нет, — уныло подумал он, — деньги для меня уже ничего не значат». Он швырял доллары сотнями на вечеринке, как и сегодня, —за недопитые напитки, несъеденные деликатесы, неожиданные капризы, за телефонный звонок в Аргентину, потому что один из гостей захотел узнать точную версию непристойной истории, которую начал рассказывать под влиянием минуты... за холодный ступор сознания, что платить легче, чем думать.
«При этом плане объединения железных дорог тебе не о чем беспокоиться», — пьяно хихикнул ему Оррен Бойль. При этом плане одна из местных железных дорог в Северной Дакоте обанкротилась, повергнув весь регион в депрессию, местный банкир покончил с собой, убив перед этим жену и детей; в Теннеси был отменен товарный поезд, из-за чего местный завод внезапно остался без транспорта, сын владельца этого завода бросил колледж и теперь ждал в тюрьме смертной казни за убийство, совершенное вместе с шайкой бандитов; в Канзасе была закрыта небольшая станция, и начальник ее, собиравшийся стать ученым, бросил все и стал мойщиком посуды, чтобы он, Джеймс Таггерт, мог сидеть в отдельной комнате бара и платить за виски, льющееся в горло Оррена Бойля; за то, что официант вытирал ему губкой пиджак, когда Оррен пролил виски на грудь, за ковер, прожженный сигарами бывшего сводника из Чили, который не трудился тянуться к находящейся всего в трех футах пепельнице.
Причиной ужаса, от которого он содрогался, было не просто безразличие к деньгам как таковое. Его пугало, что оно не пройдет, даже если он скатится до нищеты. Было время, когда он испытывал какое - то чувство вины — в виде смутного раздражения — при мысли, что и он может быть уличен в грехе алчности, который не раз осуждал. Теперь пришло холодное осознание того, что, в сущности, он не был лицемером: он дейапвительно никогда не стремился к деньгам. Они и так у него были. От рождения. Это открывало перед ним еще одну зияющую дыру, ведущую еще в один тупик, риск видеть который он также не мог себе позволить.
«Я просто хочу как-нибудь развеяться!»— беззвучно крикнул он в лицо некоей темной силе, протестуя против того, что делало эти мысли неотвязными, и в гневе против всего мироздания, где обитало
какое-то злобное существо, не позволявшее ему найти развлечение без необходимости знать, чего он хочет и почему.
«Чего же ты хочешь?»— снова и снова спрашивал его какой-то враждебный голос, и Таггерт шел все быстрее, пытаясь уйти от него. Ему казалось, что его мозг представляет собой лабиринт, где на каждом повороте открывается тупик, ведущий в туман, скрывающий бездну. Казалось, он бежит, а маленький островок безопасности все уменьшается, и вскоре не останется ничего, кроме этих тупиков. Островок представлялся остатком ясности в направлениях, а оранжевая дымка, клубясь, заполняла все выходы. «Почему он уменьшается?» — в панике подумал Таггерт. Вот так он и прожил всю жизнь — с упорством труса глядя на тротуар перед собой, искусно избегая зрелища дороги, углов, далей, вершин. Никогда не собирался никуда идти, хотел быть свободным от малейших усилий, от неуклонности прямого пути, не хотел, чтобы его годы складывались в какую-то сумму... Но что сложило их? Почему он достиг какой-то нелепой точки, где уже нельзя остановиться или отступить?
— Смотри, куда прешь, приятель! — прорычал чей-то голос, чей - то локоть оттолкнул его, и Таггерт понял, что бежал и столкнулся с каким-то дурно пахнущим здоровяком. Замедлил шаг и заставил себя узнать улицы, выбранные для непродуманного бегства. Он не хотел понимать, что направлялся домой, к жене. Этот путь тоже представлял собой затянутый туманом тупик, но другого у него просто не было.
Таггерт понял, как только увидел молчаливую, спокойную Чер - рил, поднявшуюся ему навстречу, что жена даже опаснее, чем он думал, и ему не найти того, что он хотел. Но опасность всегда была для него сигналом закрыть на нее глаза, повременить с суждением и следовать прежним курсом исходя из нерушимой уверенности, что эта опасность будет оставаться для него нереальной благодаря высшей силе его желания не видеть ее, она походила на некий внутренний туманный горн, трубящий не предостережение, а требование тумана.
— Знаешь, я должен был пойти на важный деловой банкет, но передумал, решил поужинать с тобой, — сказал Джеймс таким тоном, словно делал комплимент, но в ответ услышал только спокойное:
— Ясно.
Его раздражала ее бесстрастность, ее бледное, скрытное лицо. Раздражали и размеренная, взвешенная четкость, с какой она отдавала распоряжения слугам, и даже само ее присутствие в этой освещенной свечами столовой за превосходно накрытым столом с двумя хрустальными чашами фруктов и серебряными вазами со льдом.
Но больше всего Джеймса раздражала ее манера держаться; Чер - рил была уже не простушкой, неуместно выглядящей среди роскоши дома, спроектированного знаменитым художником; теперь она вполне с ней гармонировала. Сидела за столом с видом хозяйки, достойной этой столовой. На ней был шитый на заказ халат из желтовато-коричневой парчи, прекрасно сочетавшейся с бронзой ее волос, и никаких украшений. Джеймс предпочел бы позвякивающие браслеты и хрустальные пряжки из ее прошлого. Глаза Черрил вызывали у него беспокойство уже нескольких последних месяцев: они смотрели не дружелюбно и не враждебно, а пристально и вопрошающе.
— Я заключил сегодня крупную сделку, — сказал Джеймс, тон его был отчасти хвастливым, отчасти вкрадчивым, — охватывающую весь континент и полдюжины правительств.
И понял, что благоговение, восхищение, пылкое любопытство, которых он ожидал, были присущи лишь той маленькой продавщице, что навсегда осталась в прошлом. Он не видел и следа этих чувств в лице жены; даже гнев или ненависть были бы предпочтительнее ее спокойного, внимательного взгляда; взгляд не обвинял — хуже, он спрашивал.
— Какую сделку, Джим?
— Это что такое? Почему ты становишься подозрительной? Почему сразу начинаешь допытываться?
— Извини. Я не знала, что сделка секретная. Можешь не отвечать.
— Она несекретная, —Джеймс подождал, но Черрил не произносила ни слова. — Ну? Что-нибудь скажешь?
— Нет.
Она сказала это простодушно, словно желая ему угодить.
— Значит, тебе совсем неинтересно?
— Но мне показалось, ты не хочешь говорить о ней.
— Да перестань ты юлить! — разозлился он. — Это крупная сделка. Ты ведь восхищаешься крупными делами, верно? Так вот, эта сделка крупнее всех, о каких эти ребята только мечтали. Они всю жизнь копили состояния цент за центом, а я могу разбогатеть вот так! — он щелкнул пальцами: — Вот так. Никто не совершал более удачного трюка.
— Трюка, Джим?
— Сделки!
— И ты заключил ее? Сам?
— Можешь не сомневаться! Этот толстый болван Оррен Бойль не смог бы провернуть такую и за миллион лет. Тут потребовалось зна-
ние, мастерство, умение выбрать нужный момент, — он заметил в ее глазах искру интереса, — и психология.
Искра исчезла, но Джеймс, не обращая на это внимания, продолжал :
— Нужно знать, как подойти к Уэсли, как оградить его от дурных влияний, как заинтересовать мистера Томпсона, не раскрывая ему лишнего, как вовлечь Чика Моррисона, но оставить в стороне Тинки Холлоуэя, как заставить нужных людей устроить для Уэсли несколько застолий в нужное время и... Послушай, Черрил, в доме есть шампанское?
— Шампанское?
— Можем же мы себе что-нибудь позволить? Устроить праздник вдвоем?
— Да, Джим, конечно, можем выпить шампанского.
Черрил позвонила и отдала распоряжения в своей обычной, безжизненной манере.
— На тебя это, как будто, особого впечатления не произвел о, — заметил Джеймс. —Хотя, что ты смыслишь в делах? Ты ничего не способна понять в сделках такого масштаба. Подожди до второго сентября. До тех пор, когда они узнают о ней.
— Они? Кто?
Джеймс взглянул на нее так, словно невольно сболтнул лишнее.
— Мы создали план, по которому я, Оррен и еще несколько друзей будем контролировать всю промышленную собственность к югу от границы.
— Чью собственность?
— Как это чью... народную. Это не прежняя борьба за личную выгоду. Это сделка с предназначением — достойным, проникнутым заботой о благе общества — управлять национализированной собственностью различных народных государств Южной Америки, обучать их рабочих нашим современным технологиям, помогать неимущим, никогда не имевшим шанса... — Джеймс резко умолк, хотя Черрил лишь неотрывно смотрела на него. — Знаешь, — неожиданно произнес он с холодным смешком, — если тебе так уж хочется скрыть, что ты вышла из трущоб, не надо быть столь равнодушной к философии общего благосостояния. Гуманистических побуждений нет только у бедных. Нужно родиться в богатстве, чтобы понимать утонченное чувство альтруизма.
— Я никогда не пыталась скрыть, что вышла из трущоб, — покачала головой Черрил, — и не одобряю этой философии. Я уже ВДОВОЛЬ наслушалась всяких рассуждений и понимаю, откуда берутся бедняки, желающие получать что-то даром.
Джеймс не ответил, и Черрил внезапно добавила, голос ее звучал твердо, будто окончательно разрешая давнее сомнение:
— Джим, а ведь и тебе наплевать на эту философию. На эту чушь о всеобщем благосостоянии.
— Ну что ж, — отрывисто бросил он, — если тебя интересуют только деньги, позволь сказать, что эта сделка принесет мне состояние. Ты всегда восхищалась богатством, разве нет?
— Как сказать.
— Думаю, я стану одним из самых богатых людей в мире, — сказал Джеймс,— и смогу позволить себе все. Все что угодно. Только скажи, чего ты хочешь. Я могу дать тебе все, что пожелаешь. Ну, говори.
— Джим, я ничего не хочу.
— Но я хочу сделать тебе подарок! Отпраздновать это событие, понимаешь? Проси, что только придет в голову. Что угодно. Я могу это купить. Хочу показать тебе, что могу. Исполню любую твою прихоть.
— У меня нет никаких прихотей.
— Оставь! Хочешь яхту?
— Нет.
— Хочешь, куплю тебе весь тот квартал в Буффало, где ты жила?
— Нет. сАса^
— Хочешь королевские драгоценности Народного государства Англия? Знаешь, их можно купить. Это народное государство давно хочет продать их на черном рынке. Только старых магнатов, способных купить их, не осталось. Я могу себе это позволить — вернее, смогу после второго сентября. Хочешь?
— Нет.
— Тогда чего хочешь?
— Джим, я ничего не хочу.
— Но ты должна! Должна чего-то хотеть, черт возьми!
Черрил посмотрела на него чуть испуганно, но равнодушие не покинуло ее лица.
— Ну ладно. Извини, — казалось, Джеймс и сам был не рад своей вспышке. — Я просто хотел доставить тебе удовольствие, — угрюмо добавил он, — но, видимо, ты совершенно не способна это понять. Ты не знаешь, как это важно. Не знаешь, за каког о влиятельного человека вышла замуж.
— Я стараюсь понять, — неторопливо произнесла Черрил.
— Ты по-прежнему считаешь Хэнка Риардена великим человеком?
— Да, Джим. По-прежнему.
— Так вот, я превзошел его. Я значу больше, чем любой из них, чем Риарден и другой любовник моей сестры, который...
Он смущенно умолк, словно зашел слишком далеко.
—Джим, — спокойно спросила Черрил, — что произойдет второго сентября?
Он холодно взглянул на нее исподлобья, затем на лице его появилась кривая улыбка, словно циничное нарушение какого-то священного правила.
— Будет национализирована компания «Д’Анконая Коппер».
Джеймс услышал рев пролетевшего в темноте самолета, затем
тонкое звяканье подтаявшей льдинки в вазе с фруктами, потом голос жены:
— Он был твоим другом, так ведь?
— Да оставь ты!
Джеймс долго молчал, не глядя на Черрил. Когда снова посмотрел на нее, она по-прежнему наблюдала за ним; она заговорила первой, голос ее был непривычно суровым:
— То, что сказала твоя сестра по радио, было великолепно.
— Да, знаю, знаю, ты об этом твердишь уже целый месяц.
— Ты ни разу мне не ответил.
— Что тут отве...
— И твои вашингтонские друзья не ответили ей. Не опровергли того, что она говорила, не объяснили, не попытались оправдаться. Ведут себя так, словно ничего не случилось. Видимо, надеются, что люди забудут. Кто-нибудь, конечно, забудет. Но мы, остальные, понимаем, что она сказала и что твои друзья ее попросту боятся.
— Это неправда! Были приняты нужные меры, тот инцидент исчерпан, и я не понимаю, почему ты все время поднимаешь эту тему.
— Какие меры?
— Бертрама Скаддера сняли с эфира, потому что его программа в настоящее время не в интересах общества.
— И это ответ твоей сестре?
— Это закрывает вопрос, и говорить тут больше нечего.
— Нечего говорить о правительстве, которое действует с помощью шантажа и вымогательств?
— Нельзя сказать, что ничего не сделано. Было объявлено во всеуслышание, что программа Скаддера подрывная, пагубная и не заслуживает доверия.
— Джим, я хочу понять вот что. Скаддер был не на ее стороне, на вашей. Он даже не устраивал эту передачу. Он действовал по указке из Вашингтона, так ведь?
— Я думал, Бертрам Скаддер тебе не нравился.
— Не нравился и не нравится, но...
— Тогда чего беспокоишься?
— Но он не виновен перед твоими друзьями, так ведь?
— Лучше б ты не совалась в политику. Рассуждаешь, как дура.
— Он не виновен, так ведь?
— Ну и что?
Черрил посмотрела на Джима, удивленно расширив глаза:
— Тогда его просто сделали козлом отпущения, разве нет?
— Да перестань ты походить на Эдди Уиллерса!
— Я похожу на него? Эдди Уиллерс мне нравится. Он честный.
— Он полудурок, понятия не имеющий, как жить в практической реальности!
— А ты знаешь, Джим?
— Еще бы!
— Тогда не мог бы ты помочь Скаддеру?
— Я?! — он гневно, беспомощно рассмеялся. — Почему ты никак не повзрослеешь? Я из кожи вон лез, добиваясь, чтобы в жертву принесли Скаддера! Кто-то же должен был стать жертвой! Неужели ты не понимаешь, что отыгрались бы на мне, если б не нашелся другой?
— На тебе? Почему не на Дагни, если она так не права? Потому что сказала правду?
— Дагни — совсем другое дело! Жертвой должны были стать или я, или Скаддер...
— Почему?
— ...И для государственной политики гораздо лучше, что это Скаддер. Теперь нет необходимости обсуждать то, что она сказала, а если кто-то поднимет эту тему, мы завопим, что это было сказано в программе Скаддера, а программа дискредитирована, Скаддер — явный мошенник и лжец, и так далее, и так далее, и думаешь, общество станет разбираться, кто прав, кто виноват? Ему все равно никто не верил. Да не смотри ты так! По-твоему, лучше бы меня оставили за бортом?
— А почему не Дагни? Потому что ее речь невозможно опровергнуть?
— Если тебе так жаль Бертрама Скаддера, то видела бы ты, как он старался, чтобы на заклание отдали меня! Он занимался этим уже давно, как, думаешь, он добился своего положения? Поднялся туда по трупам! И считал себя очень могущественным, видела бы ты, как боялись его крупные магнаты! Но на сей раз он перехитрил сам себя. На сей раз поставил не на ту лошадку. Не в той фракции оказался.
Развалясь в кресле и улыбаясь сквозь флер приятной расслабленности, Джеймс начал понимать., что хотел именно этого удовольст-
вия: быть собой. «Быть собой», — подумал он, минуя тем самым свой самый опасный тупик, тот, что вел к вопросу «А кто ты такой?».
— Видишь ли, он принадлежал к фракции Тинки Холлоуэя. Какое - то время шла ожесточенная борьба между фракциями Тинки и Чика Моррисона. Но мы одержали верх. Тинки согласился пожертвовать своим дружком Бертрамом в обмен на кое-какие услуги с нашей стороны. Слышала бы ты, как вопил Бертрам Скаддер! Но он был конченым человеком и понимал это.
Джеймс заливисто рассмеялся, но подавился смехом, когда дымка блаженства рассеялась, и он увидел лицо жены.
— Джим, — прошептала она, —это вот такие... победы ты одерживаешь?
— Черт возьми! — вскричал он, ударив кулаком по столу. — Где ты была все эти годы? Понимаешь хоть, в каком мире живешь?
От удара его стакан опрокинулся, и вода стала растекаться темными пятнами по кружеву скатерти.
— Стараюсь понять, — прошептал а Черрил. Плечи ее ссутулились, лицо внезапно стало изнуренным, постаревшим, измученным, растерянным...
— Я не мог ничего поделать! — чуть ли не всхлипнул растерявшийся Джеймс. — Меня нельзя винить! Приходится принимать жизнь такой, какова она есть! Не я создал этот мир!
Улыбка Черрил потрясла его до глубины души. В ней было такое жгучее презрение, что она казалась чужой на ее всегда мягком, терпеливом лице; она смотрела не на него, а на какой-то мерзкий призрак из прошлого.
— Так говорил мой отец, когда напивался в баре на углу вместо того, чтобы искать работу.
— Как ты смеешь сравнивать меня с... — начал было Джеймс, но не договорил, потому что она не слушала.
Она снова взглянула на мужа, а когда заговорила, ее слова показались ему полной бессмыслицей:
— Эта дата национализации, второе сентября... — как-то отстранение произнесла она, — ее выбрал ты?
— Нет, я тут ни при чем. Это дата какой-то особой сессии их законодательного органа. А что?
— Это дата нашей свадьбы. Годовщина.
— Ну? Ах да-да, конечно!.. —Джеймс улыбнулся: разговор, похоже, перешел на безопасную почву. —Да, нам исполнится целый год. Надо же, я и не думал, что мы вместе уже так долго.
— Кажется, гораздо дольше, — безо всякого выражения сказала она.
Черрил снова отвернулась, и он с внезапным беспокойством понял, что эта почва вовсе не безопасна; ему не хотелось, чтобы жена выглядела так, будто вспоминает весь этот прожитый вместе год — каждый день, каждый час, каждую минуту.
«Не бояться, а узнавать, — подумала Черрил, —надо не бояться, а узнавать...»
Это была часть фразы, которую Черрил твердила себе так часто, что она превратилась почти в заклинание, служившее ей опорой на протяжении прошедшего года. «Если не знаешь, надо не бояться, а узнавать...» Она впервые произнесла эти слова в опустошающем одиночестве первых недель замужества. Она не понимала поведения Джима, его постоянного раздражения, сильно напоминавшего слабость уклончивых, невнятных ответов, отдававших трусостью; всего этого просто не могло быть у того Джеймса Таггерта, за которого она выходила замуж. Она говорила себе, что не имеет права судить его, что ничего не знает о его мире, и из-за своего невежества неверно толкует его поведение и поступки. Она во всем винила только себя, мучилась, но упрекала в этом только себя, хотя в ней уже прорастало убеждение, что в ее жизни что-то неладно, и она уже начинала бояться.
«Я должна знать все, что положено знать миссис Джеймс Таггерт, и быть такой, какой ей положено быть», — объяснила она свою цель преподавателю этикета. И принялась учиться с рвением, дисциплиной и упорством новообращенной. Это единственный путь, думала она, достичь высоты, которую муж предоставил ей в кредит, возвыситься до его представления о ней, исполнить свой долг. И, не желая признаваться себе в этом, надеялась, что в итоге своих долгих трудов вновь вернет свое представление о нем, вернет того человека, которого видела в день их знакомства.
Она не смогла понять реакции Джима, когда рассказала ему о своих успехах. Он рассмеялся; она ушам своим не поверила. В его смехе звучало злобное презрение. «Почему, Джим? Почему? Над чем ты смеешься?» Он не пожелал ничего объяснять — словно этого смеха было вполне достаточно, и все слова просто излишни.
У нее не было повода заподозрить его в желании унизить: он с великодушным терпением относился к ее ошибкам. Казалось, стремился показывать ее в лучших гостиных города и ни разу не упрекнул за невежество, неуклюжесть, за те жуткие минуты, когда безмолвное переглядывание гостей и прилив крови к щекам говорили ей, что она опять ляпнула что-то не то. Джим не казался смущенным, просто смотрел на нее с легкой улыбкой. Когда они возвращались домой после одного из таких вечеров, он был ласков, старался ее ободрить. Она
подумала, что Джим старается помочь ей, и из чувства благодарности стала заниматься еще усерднее. Черрил ждала вознаграждения за труды в тот вечер, когда произошла какая-то неуловимая перемена, и она вдруг обнаружила, что вечеринка доставляет ей удовольствие. Почувствовала возможность вести себя не по правилам, атак, как хочется, с полной уверенностью, что правила перешли в естественные манеры — она знала, что привлекает к себе внимание, но тут оно впервые стало не насмешливым, а восхищенным — ее общества искали из-за ее достоинств, она была, наконец, миссис Таггерт, а не просто объектом снисходительных гримасок, которые она терпела только ради Джима. Она весело смеялась, видела ответные одобрительные улыбки на лицах окружающих и бросала на него взгляды радостно, будто ребенок, показывающий табель с отличными отметками, прося его гордиться ею. Джим сидел в углу, и глаза его были непроницаемыми.
По пути домой он с ней не разговаривал.
— Не пойму, зачем таскаюсь на эти вечеринки, — вдруг резко произнес он, срывая с себя галстук посреди их гостиной. — Никогда еще не тяготился таким вульгарным, скучным спектаклем!
— Почему, Джим? — ошеломленно спросила она. — Мне вечеринка показалась замечательной.
— Тебе? Не сомневаюсь! Ты выглядела совершенно в своей тарелке— будто на Кони-Айленде[1]. Хоть бы научилась знать свое место и не смущать меня при людях.
— Я смущала тебя, Джим? Сегодня?
-Да!
— Чем?
— Если сама не понимаешь, я не смогу объяснить, — отмахнулся он, явно намекая, что непонятливость есть признание в постыдной неполноценности.
— Не понимаю. — твердо сказала она.
Джим вышел из комнаты и хлопнул дверью.
Она почувствовала, что на этот раз его поведение не просто необъяснимо — в нем был оттенок злобы. С того вечера в душе у нее тлела маленькая, мучительная искорка страха, напоминающая пятно далекого света фар, надвигающееся на нее по невидимой дороге.
Учеба, казалось, не принесла ей более ясного понимания мира Джима, наоборот, сделала его еще более загадочным. Она не могла поверить, что ей нужно питать уважение к скучной бессмысленности художественных галерей, которые посещали его друзья, романов,
которые они читали, политических журналов, которые обсуждали, выставок, где экспонировались такие же рисунки, какие рисовали мелом на всех тротуарах трущоб ее детства, трактатов, ставящих целью доказать бессмысленность науки, промышленности, цивилизации и любви, с использованием словечек, которых ее отец не употреблял даже в самом пьяном віще, альманахов, трусливо предлагавших на обсуждение банальности, еще менее ясные и более затасканные, чем те проповеди, за которые она называла священника из трущобной миссии сладкоречивым старым мошенником.
Она не могла поверить, что это и есть культура, к которой относилась со всем почтением и которую стремилась открыть для себя. У нее было такое чувство, будто она взобралась на гору с зубчатой стеной на вершине, думая, что это замок, и обнаружила развалины разграбленного склада.
— Джим, — сказала она однажды после вечера, проведенного среди людей, которых называли интелл ектуальной элитой, — доктор Саймон Притчетт — плут, подлый, старый, испуганный плут.
— Ну знаешь ли, — ответил он, —думаешь, ты достаточно компетентна, чтобы судить о философах?
— Я достаточно компетентна, чтобы судить о жуликах. Навидалась их и распознаю за милю.
— Вот почему я и говорю, что ты никак не перерастешь своего прежнего окружения. Иначе научилась бы ценить философию доктора Притчетта.
— Что это за философия?
— Если не понимаешь, я не могу объяснить.
Она не позволила ему завершить разговор этой его излюбленной фразой.
— Джим, — сказала она, — он плут, он и Бальф Юбэнк, и вся их свора, и думаю, они ввели тебя в заблуждение.
Вместо ожидаемого гнева она увидела в его глазах вспышку веселья.
— Это ты так думаешь, — ответил он.
Ее вдруг охватил ужас, у нее мелькнула мысль о том, чего не могло быть: а что, если они не ввели его в заблуждение? Она могла понять плутовство доктора Притчетта — оно давало ему легкие деньги; она уже могла допустить, что Джим гоже в своем деле плутует, но у нее в голове не укладывалось представление о Джиме как о мошеннике, плуте из любви к искусству, бескорыстном плуте; в сравнении с этим плутовство шулера или афериста казалось невинным. Понять его мотива она не могла; лишь чувствовала, что надвигающееся на нее пятно света стало ярче.
Она не могла вспомнить, что именно: сначала легкие царапины беспокойства, потом уколы замешательства, затем хронические конвульсии страха, — заставило ее сомневаться в истинном положении Джима на железной дороге. Его внезапное, гневное «Так ты мне не доверяешь?» в ответ на первые невинные вопросы заставило ее понять, что да, не доверяет, хотя сомнения у нее еще не оформились, и она ожидала, что его ответ ее успокоит. В трущобах своего детства она узнала, что честные люди не обидчивы в вопросах о доверии. «Не хочу разговаривать на профессиональные темы», — отвечал Джим всякий раз, когда она заговаривала о железной дороге.
Однажды она попыталась упросить его:
— Джим, ты знаешь, что я думаю о твоей работе, и как поэтому восхищаюсь тобой.
— О, вот как? За кого ты выходила замуж — за человека или президента железнодорожной компании?
— Я... я никогда не отделяла одно от другого.
— Знаешь, для меня это не очень лестно.
Она недоуменно посмотрела на него: ей казалось, что ему это будет приятно.
—Хотелось бы верить, — сказал он, — что ты любишь меня за то, какой я есть, а не за мою железную дорогу.
— О господи, Джим, — воскликнула она, — неужели ты подумал, что я...
— Нет, — ответил он с широкой, великодушной улыбкой. —Я никогда не думал, что ты вышла за меня из-за моих денег или моего положения. Я никогда не сомневался в тебе.
Испугавшись, что, возможно, дала ему основание неверно истолковать ее чувства, что забыла, сколько горьких разочарований ему должны были причинить корыстные женщины, она смогла лишь покачать головой и простонать:
— О, Джим, я совсем не то имела в виду!
Он засмеялся, негромко, как ребенок, и обнял ее.
— Ты любишь меня? — спросил он.
— Да, — прошептала она.
— Тогда ты должна в меня верить. Ведь любовь — это вера. Неужели не видишь, что я нуждаюсь в ней? Я не доверяю никому из окружающих, у меня нет никого, кроме врагов. Я очень одинок. Неужели не понимаешь, как я нуждаюсь в тебе?
Причина, заставившая ее несколько часов спустя в мучительном беспокойстве расхаживать по комнате, заключалась в том, что она отчаянно хотела верить ему и не верила ни единому слову, хотя знала, что это правда. Это было правдой, но не в том смысле,
какой подразумевал он, ни в каком ином, доступном ее пониманию. Правдой было, что он нуждался в ней, но природа этой нужды ускользала от нее при каждой попытке ее определить. Она не знала, чего Джим хочет от нее. Не лести — она видела, как он выслушивает подобострастные комплименты лжецов с видом возмущенного наркомана, получившего недостаточную дозу. А за остатком этой дозы он обращался к ней, словно в ожидании какого-то целебного укола. Она видела мерцание жизни в его глазах всякий раз, когда искренне восхищалась им, однако когда Джим понимал, что за этим стоит не он сам, а что-то конкретное, следовала вспышка гнева.
Казалось, Джим хотел, чтобы она считала его великим, но не смела подвергать его величие анализу.
Она не поняла Джима в тот апрельский вечер, когда он вернулся из Вашингтона.
— Привет, малышка! — громко крикнул он с порога и бросил ей на руки целую охапку сирени. —Счастливые дни вернулись! Я увидел эти цветы и сразу же подумал о тебе. Весна наступает, детка!
Джим налил себе виски и принялся мерить комнату шагами; речь его лилась слишком беззаботно, слишком порывисто, слишком весело. Глаза лихорадочно блестели, голос дрожал от какого-то странного возбуждения. Она невольно усомнилась, обрадован он чем-то или расстроен.
— Я знаю, что они планируют! —неожиданно заявил он безо всякого перехода, и она быстро взглянула на него, безошибочно распознав симптом одного из его внутренних взрывов. — В стране не найдется и десятка людей, знающих это, но я знаю! Заправилы держат все в секрете, пока не будут готовы внезапно открыть его всем. Он удивит многих! Многих свалит с ног! Многих? Всех в этой стране, черт возьми! Затронет каждого. Вот, как он важен.
— Затронет... каким образом, Джим?
— Затронет всех! И они не знают, что близится, но я знаю. Они сидят, — он указал на освещенные окна города, — строя планы, считая деньги, лелея детей или мечты, и не знают, но я знаю, что все будет прекращено, остановлено, изменено!
— Изменено — к худшему или к лучшему?
— К лучшему, разумеется, — раздраженно ответил он, словно эго было несущественно; голос его вдруг утратил пылкость и стал нарочито деловым: — Это план спасти страну, остановить экономический спад, не допустить волнений, достичь стабильности и безопасности.
— Что за план?
— Не могу сказать. Он секретный. Совершенно секретный. Ты не представляешь, сколько людей хотело бы узнать его. Нет такого промышленника, который не отдал бы десяток лучших доменных печей за один предостерегающий намек, которого он не получит! К примеру, Хэнк Риарден, которым ты так восхищаешься.
Он издал смешок, гордо глядя в окно, словно в будущее.
— Джим, — спросила она, — почему ты так ненавидишь Хэнка Риардена?
— У меня нет к нему ненависти, —он повернулся к ней; лицо его, как ни странно, отметила печать беспокойства, почти испуга. — Я никогда не говорил, что ненавижу его. Не волнуйся, он одобрит этот план. Никуда не денется. Одобрят все. План создан для общего блага.
В его голосе мелькнули чуть ли не умоляющие нотки. Она почувствовала тошнотворную уверенность, что Джим лжет, однако видела, что он словно изо всех сил старается успокоить ее, но не по поводу того, о чем шла речь.
Она заставила себя улыбнуться.
—Да, Джим, конечно, — сказала она, в свою очередь, пытаясь его успокоить.
Выражение его лица напоминало теперь благодарную улыбку.
— Я должен был сказать тебе сегодня об этом. Должен. Я хотел, чтобы ты знала, какими громадными делами я ворочаю. Ты вечно говоришь о моей работе, но совершенно ее не представляешь, она гораздо обширней, чем тебе кажется. Ты думаешь, управлять железной дорогой — это прокладывать пути, добывать качественный металл для рельсов и отслеживать расписание движения поездов. Нет. С этим может справиться любой из моих подчиненных. Подлинная суть железной дороги — в Вашингтоне. Моя работа — это политика. Решения принимаются на общегосударственном уровне и задевают все, контролируют всех. Несколько слов на листе бумаги, какая-нибудь директива меняют жизнь каждого человека в каждом уголке, лачуге и пентхаусе этой страны!
—Да, Джим, — сказала она, желая поверить, что он, видимо, действительно большой человек в таинственных сферах Вашингтона.
— Вот увидишь, — продолжал он, расхаживая по комнате. — Думаешь, они могущественны, эти гиганты промышленности, так хорошо разбирающиеся в моторах и домнах? Их остановят! Обдерут, как липку! Доведут до краха! Их... — Джим вдруг заметил, как она на него смотрит. — Это не для нас, — поспешно, отрывисто пояснил он, — это для народа. В этом разница между бизнесом и политикой — у нас нет эгоистичных целей, личных мотивов, мы не гонимся за при-
былью, не тратим жизнь на погоню за деньгами, нам это не нужно! Вот потому-то нас порочат и не понимают все алчные предприниматели, не способные постичь духовных мотивов, моральных идеалов и... у нас не было выбора! — неожиданно воскликнул он, повернувшись к ней. — Нам необходим этот план! Когда все рушится и останавливается, надо что-то делать! Мы должны предотвратить катастрофу! Иного выхода нет!
В глазах Джима была безысходность, которую, впрочем, можно было принять и за решимость; она не могла понять, хвастает он или просит прощения, торжество это или ужас.
— Джим, ты хорошо себя чувствуешь? Может, перетрудился, устал и...
— Я в жизни себя лучше не чувствовал! — огрызнулся он и снова принялся ходить. — Да, я много потрудился. Моя работа значительнее всех, какие ты только можешь себе представить. Она превосходит все, что делают эти алчные технари вроде Риардена и моей сестры. Что бы они ни сделали, я могу разрушить. Пусть строят дорогу — я могу прийти и сломать ее, вот так! — он щелкнул пальцами. — Будто хребет!
— Ты хочешь ломать хребты? — прошептала она, дрожа.
— Я этого не говорил! — вспылил он. — Что с тобой? Я этого не говорил!
— Извини, Джим! — воскликнула она, уже жалея о своих словах и пасуя перед ужасом в его глазах. — Дело в том, что я просто не понимаю, но... но, конечно, не нужно было докучать тебе вопросами, раз ты так устал, — она отчаянно пыталась убедить себя, — раз у тебя столько грандиозных замыслов... таких... таких важных проблем... в которых я ничего не смыслю...
Джим ссутулил плечи, расслабился. Подошел к ней, устало опустился на колени и обнял ее.
— Бедная, маленькая глупышка, —любовно произнес он.
Она обняла его за плечи, движимая то л и нежностью, то ли жалостью. Но Джим поднял голову, взглянул ей в лицо, и ей показалось, что она видит в его глазах удовлетворение и презрение, словно она каким-то образом оправдала его и осудила себя.
В последующие дни она поняла, что бессмысленно твердить себе, что эти вещи недоступны ее неискушенному разуму, что ее долг — верить в него, что любовь — это вера. Сомнения ее все усиливались — сомнения в его непонятной работе и его отношении к железной дороге. Она удивлялась, почему они крепнут прямо пропорционально самовнушению, что вера — это ее долг перед ним. Потом в одну из бессонных ночей поняла, что этот дол г лишь заставляет ее отворачи-
ваться, когда люди обсуждают его работу, не читать в газетах заметок о «Таггерт Транскочтинентал», не обращать внимания на все факты и противоречия. Ее ошеломил вопрос: «Что же это — вера против правды?» И, осознав, что частью ее стремления верить был страх знать, решила выяснить правду, и это неожиданно придало ей гораздо больше уверенности, чем все попытки покорно обманывать себя.
Времени на выяснение ушло немного. Уклончивость служащих Таггерта, когда она задала несколько небрежных вопросов, неопределенность их ответов, скованность при упоминании их шефа, явное нежелание говорить о нем не дали ей ничего конкретного, но вызвали ощущение, похожее на предчувствие самого худшего. Железнодорожные рабочие: стрелочники, кондукторы, кассиры, не знавшие ее, — высказывались более конкретно, когда она втягивала их в случайные разговоры на Терминале. «Джим Таггерт? Этот хнычущий, лицемерный, болтливый рохля?» «Президент Джимми? Я вам вот что скажу: это загребающий деньгу бездельник». «Руководитель? Мистер Таггерт? Вы, наверно, имеете в виду мисс Таггерт?»
Всю правду рассказал ей Эдди Уиллерс. Она слышала, что он знает Джима с детства, и пригласила его пообедать. Когда она села напротив него за стол, когда увидела честный, открытый взгляд, услышала его простые, прямые и точные ответы, она решила оставить попытки выспрашивать Эдди исподволь и кратко, бесстрастно, не прося помощи или жалости, сказала, что хочет узнать и почему. Уиллерс ответил ей в той же манере. Рассказал ей всю историю спокойно, без эмоций, не вынося вердикта, не выражая своего мнения, не задевая ее чувств попытками щадить их, говоря сухо и конкретно, с убийственной силой фактов. Сказал ей, кто руководит «Таггерт Транскочтинентал». Рассказал о '.'Линии Джона Голта». Она слушала, испытывая не потрясение, а нечто худшее: отсутствие такового, словно всегда знала это. И когда он умолк, сказала лишь:
— Спасибо, мистер Уиллерс.
В тот вечер она ждала возвращения Джима домой, не испытывая ни страдания, ни возмущения, их уничтожала возникшая отчужденность, словно все уже не имело для нее никакого значения, словно от нее требовался какой-то поступок, неважно какой и с какими последствиями. Увидев входящего в комнату Джима, она почувствовала какое-то мрачное удивление, словно недоумевала, кто он такой и почему с ним вообще необходимо разговаривать. Она рассказала ему, что узнала, лаконично, усталым, угасшим голосом. Казалось, он все понял после нескольких первых фраз, словно ожидал, что это рано или поздно случится.
— Почему ты не говорил мне правды? — спросила она.
— Значит, вот какое у тебя представление о благодарности? — заорал он. — Значит, вот что ты испытываешь ко мне после всего, что я сделал для тебя? Все говорили, что от поднятой за шкирку уличной кошки нельзя ждать ничего, кроме грубости и эгоизма!
Она смотрела на него так, словно он говорил по-китайски.
— Почему ты не говорил мне правды?
— И это вся любовь, какую ты питаешь ко мне, подлая, мелкая лицемерка? И это все, что я получаю за веру в тебя?
— Зачем ты лгал мне? Зачем позволял думать то, что я думала?
— Ты должна стыдиться себя, стыдиться смотреть мне в лицо и говорить со мной!
— Я? — нечленораздельные звуки дошли, наконец, до ее сознания, но она не могла поверить в их смысл. — Чего ты пытаешься добиться, Джим? — спросила она с любопытством стороннего наблюдателя.
— Ты подумала о моих чувствах? Подумала, как это подействует на мои чувства? Ты должна была прежде всего думать о них! Это первая обязанность любой жены, а уж женщины твоего положения в особенности! Ниже и отвратительнее неблагодарности нет ничего!
Она вдруг поняла невероятное: этот человек виновен, знает это и хочет оправдаться, пробудив чувство вины у своей жертвы. Опустив голову и закрыв глаза, она мучилась отвращением, тошнотворным отвращением непонятно к чему.
Когда она подняла взгляд, то увидела, что он смотрит на нее с растерянным видом человека, идущего на попятный, потому что его хитрость не удалась. Но не успела поверить в это, как на его лице вновь появилось выражение обиды и гнева.
Она заговорила, словно бы высказывая свои мысли разумному существу, которого здесь не было, но присутствие которого надо было предположить, потому что обращаться было больше не к кому:
—Тот вечер... газетные заголовки... торжество... это все вовсе не ты... это Дагни.
— Заткнись, сучка паршивая!
Она безучастно посмотрела на него, никак не реагируя. Словно ее уже ничто не могло задеть, потому что она произнесла предсмертные слова.
Он всхлипнул:
— Черрил, прости, я обидел тебя. Беру свои слова назад. Я так не думал...
Она продолжала стоять, прислонясь к стене, как стояла с самого начала.
Он сел на край дивана, поза его выражала беспомощное уныние.
— Как я мог тебе это объяснить? — заговорил он тоном полной безнадежности. —Это все очень сложно. Как мог рассказывать тебе что-то о трансконтинентальной железной дороге, если ты все равно не знаешь всех капканов и подводных камней? Как мог объяснить годы своей работы, своей... А, да что толку! Меня всегда не понимали, пора бы уже к этому привыкнуть, только я думал, что ты не такая, как все, и у меня появился шанс.
— Джим, почему ты на мне женился?
Он печально усмехнулся:
— Об этом меня все спрашивали. Я не думал, что когда-нибудь спросишь ты. Почему? Потому что я люблю тебя.
Она удивилась, что это слово — самое простое в человеческом языке, всем понятное, связующее всех — не несло для нее никакого значения. Она не знала, что оно значило в его понимании.
— Никто никогда не любил меня, — продолжал он. — На свете нет никакой любви. Люди вообще лишены чувств. Я же чувствую многое. Но кого это волнует? Все интересуются только графиками движения, тоннажем грузоперевозок и деньгами. Я не могу жить среди этих людей. Я очень одинок. Я всегда мечтал найти понимание. Может быть, я безнадежный идеалист, ищущий невозможного. Никто никогда не будет меня понимать.
— Джим,— сказала она строго непокойно, — все это время я только и добивалась того, чтобы понять тебя.
Он отмахнулся от ее слов — не обидно, но с горечью.
— Я думал, что сможешь. Ты — все, что у меня есть. Но, может быть, понимание между людьми совершенно невозможно.
— Почему же невозможно? Почему ты не говоришь мне, чего хочешь? Почему не помогаешь понять тебя?
Он вздохнул:
— Вот-вот. В том-то и беда. Во всех твоих «почему». Ты постоянно спрашиваешь о причинах. То, о чем я говорю, невозможно выразить словами. Невозможно назвать. Это надо чувствовать. Человек либо чувствует, либо нет. Это свойство не разума, а сердца. Неужели ты никогда не чувствуешь? Просто, не задавая всех этих вопросов? Неужели не можешь понять меня как человека, а не как подопытное животное? Великое понимание выше наших слабых слов и бессильного разума... Нет, видимо, искать его просто глупо. Но я всегда буду искать и надеяться. Ты моя последняя надежда. Ты— все, что у меня есть.
Она неподвижно стояла у стены.
— Ты нужна мне, — негромко простонал он. —Я совсем один. Ты не такая, как все. Я верю в тебя. Я доверяю тебе. Что дали мне все эти деньги, слава, бизнес, борьба? Ты— все, что у меня есть...
Черрил стояла, не шевелясь, и лишь взгляд ее показывал, что она замечает его присутствие.
«То, что он говорил о страдании, — ложь, — думала она с мрачным чувством долга, — но страдание не каприз; его постоянно терзают какие-то муки, которых он, видимо, не может мне объяснить, но, наверное, я научусь их понимать. Я должна в уплату за то положение, которое он дал мне, — а похоже, это единственное, что он мог дать, —ядолисна постараться понять его».
В последующие дни у нее возникло странное ощущение, что она сама себе стала чужой, незнакомкой, которой нечего хотеть или искать. Вместо любви, зажженной ярким пламенем преклонения перед героем, она осталась с убогой, гложущей жалостью. Вместо мужчины, которого стремилась найти, мужчины, сражающегося за свои идеалы, не умеющего хныкать и пускать слюни, она осталась с человеком, у которого раненое самолюбие было единственным притязанием на значимость, единственным, что он мог предложить в обмен на ее судьбу. Но это уже не имело никакого значения. Раньше она жадно ждала любой перемены в жизни; теперь занявшая ее место пассивная незнакомка походила на всех унылых людей вокруг, людей, называвших себя зрелыми, лишь потому, что не пытались думать или желать.
Однако этой незнакомке являлся призрак прежней Черрил, и призраку требовалось выполнить некую миссию. Она должна была разобраться в том, что ее погубило. Должна была понять и жила с чувством постоянного ожидания. Должна, хотя и сознавала, что пятно света стремительно приближается, и в миг понимания она окажется под колесами.
«Чего вы от меня хотите?»— этот вопрос бился у нее в голове, словно истерично пульсирующий нерв. «Чего вы от меня хотите?» — беззвучно кричала она за накрытыми столами в гостиных; «Чего вы от меня хотите?» — в бессонные ночи вопрошала она Джима и тех, кто, казалось, знал его секрет: Бальфа Юбэнка, доктора Саймона Притчетта... Вслух она этого не произносила, знала, что ей не ответят. «Чего вы от меня хотите?»— спрашивала она с таким ощущением, будто бежит, но все пути дяя нее закрыты. «Чего вы от меня хотите?» — спрашивала она, оглядываясь на долгий мучительный путь своего замужества, которому не исполнилось еще и года.
— Чего ты от меня хочешь? — спросила, наконец, Черрил и увидела, что сидит в своей столовой, глядя на Джима, на его растерянное лицо и высыхающее пятно на столе. Она не знала, как долго тянулось
молчание; ее испугали свой собственный голос и вопрос, который она не собиралась задавать. Она не ожидала, что Джим поймет, —он, казалось, не понимал и более простых вопросов, и тряхнула головой, стараясь вернуться к реальности.
Черрил с удивлением увидела, что Джим смотрит на нее с легкой улыбкой, словно смеясь над ее способностью соображать.
— Любви, — ответил он.
Она почувствовала, что слабеет от беспомощности перед этим ответом, таким простым и, вместе с тем, таким бессмысленным.
— Ты не любишь меня! — тоном государственного обвинителя провозгласил Джим. Она не ответила. — Не любишь, иначе бы не задавалатаких вопросов!
—Я любила тебя, — тихо ответила она, — но тебе нужно было не это. Любила за мужество, честолюбие, способности. Но все эти качества оказались мыльным пузырем. А пузырь лопнул.
Он, с презрением, чуть выставил вперед нижнюю губу:
— Что за убогое представление о любви!
— Джим, за что ты хочешь быть любимым?
— Какой дешевый, торгашеский подход!
Черрил молча смотрела на него.
— За что быть любимым?! — воскликнул он; голос его звенел насмешкой и лицемерием. — Значит, ты считаешь, что любовь — это предмет подсчета, обмена, взвешивания и измерения, будто фунт масла на прилавке? Я не хочу быть любимым за что-то. Я хочу быть любимым таким, какой я есть, а не за то, что делаю, говорю или думаю. Таким, какой есть, — не за тело, разум, слова, труды или поступки.
— Но тогда... какой ты?
— Если бы ты любила меня, то не спрашивала бы! — в голосе его звучала пронзительная нотка нервозности, словно он колебался между осторожностью и каким-то слепым, безрассудным порывом. — Не спрашивала бы. Ты бы знала. Чувствовала. Почему ты вечно пытаешься навесить на все ярлыки? Неужели не можешь возвыситься над этой мелочностью материалистических определений? Неужели никогда не чувствуешь... просто так, бездумно?
— Чувствую, Джим, — ответила она негромко. — Но стараюсь не чувствовать, потому что... потому что боюсь.
— Меня? — с надеждой спросил он.
— Не совсем. Боюсь не того, что ты можешь мне сделать, а того, кто ты есть на самом деле.
Джим отвел взгляд так быстро, словно захлопнулась дверь. Черрил заметила вспышку в его глазах, и, как ни странно, то была вспышка страха.
— Ты не способна любить, мелкая, дешевая стяжательница! — неожиданно взревел он; в голосе его звучало только желание уязвить. — Да, я сказал «стяжательница». Есть много иных форм стяжательства, кроме алчности к деньгами, иных и худших. Ты стяжательница духа. Ты вышла за меня не ради денег, нет! Ради моих способностей, мужества или каких-то других достоинств, которые соответствовали мерке твоей любви!
— Ты хочешь, чтобы... любовь... была... беспричинной?
— Причина любви в ней самой! Любовь выше любых причин и поводов. Любовь слепа. Но ты неспособна к ней. У тебя низкая, расчетливая душонка торгаша, ростовщика, который если и дает, то только взаймы и под процент. Любовь — это дар, великий, свободный, бесценный дар, превышающий и прощающий все. В чем щедрость любви к человеку за его добродетели? Что ты даешь ему? Ничего. Это не больше, чем судейская справедливость. Не больше того, что он заслуживает.
Ее глаза потемнели, потому что она увидела цель.
— Ты хочешь, чтобы любовь была незаслуженной, — сказала она, не спрашивая, а утверждая.
— О, ты ничего не понимаешь!
— Понимаю, Джим. Это то, чего ты хочешь, чего хотите вы все, — не денег, не материальных благ, не экономической безопасности, даже не подачек, которых, впрочем, постоянно требуете,— она говорила ровным, размеренным голосом, словно цитируя свои мысли, стараясь придать убедительность кружащимся в мозгу мучительным завихрениям хаоса: — Все вы, проповедники общего блага, вы стремитесь не просто к незаработанным деньгам. Вам нужны подачки, но совсем иного рода. Ты назвал меня стяжательницей духа, потому что я ищу духовные ценности. Тогда вы, проповедники общего блага... эти ценности стремитесь присвоить. Я никогда не думала, и никто не говорил мне, как это можно себе представить — незаслуженные духовные ценности. Ноты хочешь именно их. Хочешь незаслуженной любви, незаслуженного восхищения. Незаслуженного величия. Ты хочешь быть таким, как Хэнк Риарден, даже не пытаясь стать таким, как он. Не пытаясь вообще стать... чем-то. Без... необходимости... быть...
— Замолчи! — взвизгнул он.
Они глядели друг на друга: оба в ужасе, оба с ощущением, что балансируют на краю бездны, назвать которую она не могла, а он не хотел, и оба сознавали, что следующий шаг может стать роковым.
— Ты отдаешь себе отчет втом, что несешь? — взяв себя в руки, добродушно поинтересовался Джим, что, казалось, возвращало их в сферу благоразумия, в почти безобидную область семейной ссоры. — В какие метафизические дебри лезешь?
— Не знаю... — устало ответила Черрил, опустив голову, словно призрак, которого она пыталась ухватить, вновь ускользнул от нее. — Не знаю... Это кажется невозможным...
— Лучше не касайся вещей, которые выше твоего понимания, а то...
Джим вынужден был умолкнуть, потому что вошел дворецкий с ведерком льда, в котором влажно сияла холодная бутылка шампанского.
Они молчали, предоставив комнате оглашаться звуками, которые веками символизировали праздник: хлопанье пробки, веселое бульканье золотистой жидкости, льющейся в два больших бокала, отражающих трепещущее пламя свечей; шипение пузырьков, призывающее ко всеобщей радости.
Они молчали, пока дворецкий не вышел. Таггерт смотрел на пузырьки, небрежно держа ножку бокала двумя вялыми пальцами. Потом рука внезапно, конвульсивно, сжалась в кулак, и он поднял бокал, не так, как обычно, а как заносят руку для удара ножом.
— За Франсиско д’Анкония! — провозгласил он.
Черрил опустила свой бокал.
— Нет!
— Пей! — рявкнул Джеймс.
— Нет, — ответила она, покачав головой.
Они поглядели друг другу в глаза; свет играл на поверхности золотистой жидкости, не достигая их лиц.
— Да пошла ты к черту! — крикнул Джеймс, вскочил, швырнул бокал на пол и быстро вышел из комнаты.
Черрил долго сидела не шелохнувшись, потом медленно встала и нажала кнопку звонка.
Она вошла в свою комнату деревянным шагом, открыла дверцу шкафа, достала костюм и туфли, переоделась, стараясь двигаться осторожно, словно от этого зависела ее жизнь. В голове у нее стучала одна мысль: нужно уйти из дому — на время, хотя бы на час. А потом... потом она сможет пережить все, что придется.
Строчки расплывались перед глазами, и, подняв голову, Дагни вдруг увидела, что уже давно стемнело. Она отодвинула бумаги; лампу включать не стала, позволяя себе роскошь праздности и темноты. Темнота отделяла ее от города за окнами. Календарь сообщал: «5 августа».
Прошел месяц, не оставив ничего, кроме пустоты истраченного времени. Прошел в беспорядочной, неблагодарной работе, в метании
от одной критической ситуации к другой, в стремлении предотвратить крах железной дороги. Этот месяц представлял собой не сумму побед, а сумму нулей, сумму того, чего не случилось, сумму предотвращенных катастроф, которых все равно бы не случилось, поскольку поезда уже давно практически не ходили.
Иногда перед ней вставало непрошеное видение: зрелище долины, постоянно присутствующее где-то в памяти и вдруг принимающее зримый облик.
Бывали рассветы, когда, проснувшись от бьющих в лицо лучей солнца, она думала, что нужно спешить на «РынокХэммонда», купить к завтраку свежих яиц; потом, полностью придя в сознание, видела за окнами спальни дымку Нью-Йорка и чувствовала мучительную боль, похожую на прикосновение смерти.
«Ты это знала, — сурово говорила она себе, — знала, каково это будет, когда делала выбор». И, с трудом вылезая из постели навстречу враждебному дню, шептала: «Все хорошо, даже это».
Худшими были те мгновения, когда, идя по улице, она вдруг видела среди голов незнакомцев сияющий проблеск золотисто - каштановых волос, и ей казалось, что город исчез, что лишь какая - то непонятная преграда внутри мешает ей броситься к нему и обнять; но в следующий миг появлялось чье-то ничего не значащее лицо, и она останавливалась, не желая идти дальше, не желая жить. Она пыталась избегать таких мгновений, пыталась запретить себе смотреть; ходила, не поднимая глаз от тротуара. И терпела неудачу: глаза сами собой обращались к каждому золотистому проблеску.
Она не опускала шторы на окнах кабинета, помня о его обещании, думая лишь: «Если наблюдаешь за мной, где бы ты ни был...» Поблизости не было зданий, достигавших высоты ее этажа, но она смотрела на дальние башни и задавалась мыслью, где его наблюдательный пункт, не позволяет ли ему какое-нибудь тайное изобретение наблюдать за каждым ее движением из небоскреба, отстоящего на квартал или на милю. Она сидела за столом возле незашторенных окон, думая: «Только бы знать, что ты видишь меня, даже если я больше никогда тебя не увижу». И, вспомнив об этом теперь, в темноте своей комнаты, она встала и включила свет. Потом на миг опустила голову, невесело улыбнувшись себе. Подумала, не являются ли ее светящиеся окна в черной безмерности города сигналами бедствия, взывающими к его помощи, или маяком, все еще оберегающим весь остальной мир.
Раздался звонок в дверь. Открыв, Дагни увидела молодую женщину с едва знакомым лицом — ей потребовалось серьезно напрячь
память, чтобы понять, что это Черрил Таггерт. Если не считать сухого обмена приветствиями при случайных встречах в Таггерт-Билдинге, они не виделись после свадьбы.
Черрил выглядела крайне напряженной.
— Позволите поговорить с вами... — она поколебалась и договорила: — ...мисс Таггерт?
— Конечно, — сухо ответила Дагни. — Входи.
Она уловила какую-то отчаянную решимость в лице Черрил и уверилась в этом, когда взглянула на нее в ярко освещенной гостиной.
— Присаживайся, — сказала она, но Черрил осталась стоять.
—Я пришла уплатить долг, —заговорила Черрил; голос ее звучал неестественно спокойно из-за усилий не выказывать эмоций. — Хочу извиниться зато, что наговорила вам на своей свадьбе. У вас нет причин прощать меня, но я должна сказать вам, что теперь мне понятно: я оскорбляла все, чем восхищаюсь, и защищала все, что презираю. Знаю, признание в этом сейчас не загладит моей вины, и даже мой приход сюда — тоже наглость, у вас не может быть желания выслушивать меня, поэтому я даже не могу погасить долг, могу только просить об одолжении, чтобы вы позволили сказать мне то, что я хочу.
Ураган чувств Дагни можно было бы передать одной фразой: «Пройти такой путь меньше, чем за год!..» Она ответила, и серьезность ее голоса напоминала протянутую для поддержки руку: ей было понятно, что улыбка нарушила бы некое неустойчивое равновесие:
— Я тебя слушаю.
— Я знаю, что это вы руководили компанией «Таггерт Транскон - тинентал». Это вы создали «Линию Джона Голта». Это у вас достало мужества и ума удерживать все на плаву. Полагаю, вы думаете, что я вышла замуж за Джима из-за денег — какая продавщица отказалась бы? Но, видите ли. я вышла за него, потому что... думала, что он — это вы. Что он руководит «Таггерт Трансконтинентал». Теперь я знаю, что Джим... — она заколебалась, потом продолжила твердо, словно не желая ни в чем щадить себя: — Джим какой-то злостный паразит, хотя и не могу понять, почему. Когда я говорила с вами на свадьбе, я думала, что защищаю его величие и нападаю на его врага... но все обстояло наоборот... невероятно, ужасно, наоборот!.. Поэтому я хотела сказать вам, что знаю правду... не столько ради вас, я не вправе полагать, что вас эго интересует, а... ради тех достоинств, которые уважаю.
Дагни неторопливо сказала:
— Ну что ты, я не держу зла.
— Спасибо, — прошептала Черрил и повернулась, собираясь уйти.
— Присядь.
Она покачала головой:
— Это... это все, мисс Таггерт.
Дагни позволила себе, наконец, улыбнуться и сказала:
— Черрил, меня зовут Дагни.
Ответом Черрил было лишь легкое подрагивание губ; они вдвоем словно бы создали одну улыбку.
— Я... я не знала, позволительно ли...
— Мы ведь родня, не так ли?
— Нет! Не через Джима!
Этот вскрик вырвался у нее невольно.
— Нет, по нашему обоюдному желанию. Присаживайся, Черрил.
Та повиновалась, стараясь скрыть радость, не попросить помощи,
не сломиться.
— Тебе пришлось очень тяжело, не так ли?
— Да... но это неважно... это моя проблема... и моя вина.
— Не думаю, что вина твоя.
Черрил не ответила, потом внезапно, с отчаянием сказала:
— Послушайте... меньше всего я хочу вашей благотворительности.
— Джим, должно быть, говорил тебе — и это правда, — что я никогда не занималась благотворительностью.
— Да, говорил. ..Ноя хотела сказать...
— Я знаю, что ты хотела сказать.
— Но вам незачем принимать во мне участие. Я пришла не жаловаться... не взваливать еще одно бремя на ваши плечи... то, что я страдала, не дает мне права рассчитывать на ваше сочувствие.
— Это верно. Но то, что мы обе ценим одно и то же, дает.
— То есть... если вы хотите говорить со мной, это не милостыня? Не проявление жалости ко мне?
— Мне очень жаль тебя, Черрил, и я хочу тебе помочь, но не потому, что ты страдала, а потому, что не заслуживаешь страдания.
— То есть не будете добры к чему-то слабому, ноющему, дурному во мне? Только к тому, что находите хорошим?
— Конечно.
Черрил не шевельнулась, но казалось, будто она подняла голову, будто какой-то бодрящий ток расслабил черты ее лица, придав ему то редкое выражение, в котором сочетаются мука и достоинство.
— Это не милостыня, Черрил. Не бойся говорить со мной.
— Странно... Вы первая, с кем я могу беседовать... и это очень легко... однако я... я боялась заговорить с вами. Я давно хотела попросить у вас прощения... с тех пор, как узнала правду, я подходила
к двери вашего кабинета, но останавливалась и стояла в коридоре, не имея мужества войти... я не собиралась приходить и сейчас. Вышла только, чтобы... обдумать кое-что, а потом вдруг поняла, что хочу видеть вас, что во всем городе это единственное место, куда мне можно пойти, и это единственный шаг, который я могла сделать.
— Я рада, что ты пришла.
— Знаете, мисс Таг... Дагни, —негромко заговорила она с робкой улыбкой, — вы совсем не такая, как я думала... Они — Джим и его друзья — говорили, что вы жесткая, холодная, бесчувственная...
— Черрил, но это правда. Я такая в том смысле, который они имели в виду, — только говорили ли они, что это за смысл?
— Нет. Ни разу. Только насмехались надо мной, когда я спрашивала, что они имеют в виду, говоря что-то... о чем-нибудь другом. Так что они имели в виду, говоря о вас?
—Всякий раз, когда кто-то обвиняет человека в «бесчувственности», имеется в виду, что этот человек справедлив. Что у этого человека нет спонтанных эмоций, и он не питает к обвинителю чувств, которых тот не заслуживает. Обвинитель имеет в виду, что «чувствовать» значит идти против рассудка, против моральных ценностей, против реальности. Имеет... в чем дело? — спросила она, заметив в лице Черрил странное напряжение.
— Это... это то, что я изо всех сил старалась понять... очень долгое время...
— Так вот, обрати внимание, что ты никогда не слышала этого обвинения в защиту невинности, но всегда в защиту вины. Ты никогда не слышала, чтобы хороший человек говорил так о тех, кто был к нему несправедлив. Но всегда слышала, что это говорил подлец о тех, кто обошелся с ним, как с подлецом, о тех, кто не питает никакого сочувствия к тому злу, которое совершил подлец, или к страданиям, которые из-за этого терпит. Что ж, тут все — правда, этого я не чувствую. Но те, кто это чувствует, не чувствуют ничего к любому проявлению истинного величия, к человеку или поступку, которые заслуживают восхищения, одобрения, уважения. Вот эти чувства у меня есть. Ты поймешь, что возможно либо одно, либо другое. Тот, кто питает сочувствие к вине, бесчувственно относится к невинности. Спроси себя, кто из этих двоих бесчувственный. И потом увидишь, какой мотив противоположен благотворительности.
— Какой? — прошептала она.
— Справедливость, Черрил.
Черрил вздрогнула и опустила голову.
— О господи, — простонала она. — Если б вы знали, какой ад устраивал мне Джим из-за того, что я верила именно в то, что вы ска-
зали! — и снова вздрогнула, будто чувства, которые она пыталась сдержать, вырвались наружу; в глазах у нее был ужас. —Дагни, —зашептала она, — Дагни, я боюсь их... Джима и остальных... не того, что они сделают... в этом случае я бы могла убежать... но боюсь, потому что от этого нет спасения... боюсь того, что они такие, какие есть... и того, что они существуют.
Дагни быстро подошла, села на подлокотник ее кресла и крепко обняла Черрил за плечи.
— Успокойся, малышка. Ты ошибаешься. Не нужно бояться этого. Не нужно думать, что их существование является препоной твоему — однако ты думаешь именно так.
— Да... Да, я чувствую, что у меня нет никакой возможности существовать, раз существуют они... ни возможности, ни места, ни мира, с которым я могу совладать... я не хочу испытывать этого чувства, подавляю его, но оно все усиливается, и я знаю, что бежать мне некуда... я не могу объяснить его, не могу понять, и эта беспомощность усиливает ужас, кажется, что весь мир внезапно погиб, но не от взрыва — взрыв это нечто жесткое, конкретное — а от... какого-то жуткого размягчения... кажется, что ничего конкретного больше нет, ничто не сохраняет никакой формы: ты можешь сунуть пальцы в каменную стену, и камень поддастся, словно желе, гора расползется, здания будут менять очертания, как облака... и это станет концом мира — не огонь и сера, а утлость.
— Черрил... Черрил, бедная малышка, философы веками пытались сделать мир таким — сокрушить разум, заставив людей поверить, что он такой. Но ты не должна принимать этого. Не должна смотреть чужими глазами, смотри своими, держись своих убеждений, ты знаешь, что представляет собой мир, тверди это вслух, как самую благочестивую из молитв, и не позволяй никому внушать тебе другое.
— Но... но они уже ничего не представляют собой. Джим и его друзья определенно не представляют. Я не понимаю, что вижу, находясь среди них, не понимаю, что слышу, когда они говорят... все это нереально, они делают что-то страшное... и я не понимаю, какая у них цель... Дагни! Нам всегда говорили, что люди обладают громадной силой познания, гораздо более мощной, чем у животных, ноя... я сейчас кажусь себе глупее любого животного, слепой и беспомощной. Животное знает, кто его друзья и кто враги, и когда нужно защищаться. Оно не ожидает, что друг набросится на него, вцепится ему в горло. Оно не ожидает внушений, что любовь — пережиток, что грабеж — это достижение, что бандиты — государственные мужи, и что сломать хребет Хэнку Риардену просто замечательно! Господи, что я говорю!..
— Я понимаю, что ты говоришь.
— Как мне иметь дело с людьми? Если ничто не может оставаться конкретным хотя бы в течение часа, то дальше жить нельзя, так ведь? Ладно, я знаю, что мир конкретен, а люди? Дагни! Они — ничто и все, что угодно, они — не существа, они — всего лишь подмены, вечные подмены без собственного облика. Но я вынуждена жить среди них. Как?
— Черрил, то, с чем ты ведешь борьбу, представляет собой величайшую проблему в истории, ту, которая служит причиной всех человеческих трагедий. Ты понимаешь гораздо больше большинства людей, которые страдают и гибнут, не сознавая, что убило их. Я помогу тебе понять. Это очень серьезная тема и суровая битва, но главное — не бойся.
На лице Черрил появилось странное мечтательное выражение, словно она видела Дагни с большого расстояния, силилась подойти к ней и не могла.
— Я хотела бы иметь желание бороться, — заговорила она, — но у меня его нет. Я даже победить больше не хочу. Кажется, я не в силах добиться ни одной перемены. Понимаете, я никогда не ожидала ничего подобного браку с Джимом. Потом, когда вышла за него, я стала думать, что жизнь гораздо чудеснее, чем мне представлялось. А теперь, когда свыклась с мыслью, что жизнь и люди гораздо страшнее, чем все, что могло прийти в голову, что мой брак — не великое чудо, а неописуемое зло, которое я до сих пор страшусь познать полностью, — вот этого я не могу заставить себя принять. И не могу от этого избавиться, — она подняла взгляд. — Дагни, как вам это удалось? Как вы смогли остаться... неисковерканной?
— Я держалась одного правила.
— Какого?
— Не ставить ничего — ничего! — выше суждений своего разума.
— На вашу долю выпали тяжкие испытания... может, более тяжкие, чем на мою... чем на чью бы то ни было... Что давало вам силы их вынести?
— Знание, что моя жизнь есть величайшая ценность, слишком великая, чтобы уступить ее без борьбы.
Она увидела на лице Черрил удивление и смятение, словно та пыталась вернуть что-то давно потерянное.
— Дагни, — зашептала она, — это... это то, что я чувствовала в детстве... то, что, как будто, лучше всего помню с тех пор... и, оказывается, я не утратила этого чувства, оно живо, оно всегда было живо, но, повзрослев, я подумала, что его нужно таить... у меня не было для него названия, но теперь, когда вы сказали, я внезапно поняла, что оно представляет собой... Дагни, это хорошо — так относиться к собственной жизни?
— Черрил, слушай внимательно: это чувство — вместе со всем, чего оно требует, и что предполагает — самое благородное, высшее и лучшее на свете.
— Я спрашиваю потому, что... что не смела так думать. Люди давали мне понять, что считают это грехом... что осуждают это мое чувство... и хотят его уничтожить.
— Это правда. Кое-кто хочет его уничтожить. А когда научишься понимать их мотивы, ты поймешь самое черное, отвратительное, худшее зло на свете, но будешь вне его досягаемости.
Улыбка Черрил походила на слабый огонек, стремящийся удержаться на нескольких каплях горючего, использовать их до конца и ярко вспыхнуть.
— Впервые за много месяцев. — прошептала она, — мне кажется, что... что у меня еще есть надежда, — увидела, что Дагни пристально смотрит на нее с озабоченностью и добавила: — У меня все будет хорошо... Дайте только мне привыкнуть к этому — к вам, к тому, что вы говорили. Думаю, я поверю в это... поверю, что это правда... и Джим ничего не значит.
Она поднялась, словно пытаясь придать себе еще больше уверенности.
Внезапно приняв совершенно неожиданное решение, Дагни твердо сказала:
— Черрил, я не хочу, чтобы ты шла домой.
— О! Я не боюсь возвращаться.
— Сегодня вечером ничего не произошло?
— Нет... ничего страшного, все как обычно... Просто я начала кое-что понимать яснее, вот и все... у меня все в порядке. Мне нужно думать, думать старательнее, чем раньше... а потомя решу, что надо делать. Можно...
Она заколебалась.
— Ну, ну?
— Можно, я еще приду поговорить с вами?
— Конечно.
— Спасибо. Я... я вам очень признательна.
— Обещаешь прийти еще?
— Обещаю.
Дагни видела, как Черрил, ссутулившись, идет к лифту, потом она расправила плечи, собрала все силы, чтобы держаться прямо. Она походила на растение со сломанным стеблем, половинки которого
соединяет единственное волоконце, силящееся срастить перелом, растение, которое не выдержит еще одного порыва ветра.
Джеймс Таггерт видел в открытую дверь кабинета, как Черрил прошла по передней и вышла из квартиры. Захлопнул дверь и сел на кушетку; на брюках его темнели пятна от пролитого шампанского, и это неудобство казалось ему местью жене и Вселенной, не давшим ему желанного празднества.
Чуть погодя он поднялся, снял пиджак и кинул его на пол. Вынул сигарету, но сломал ее и бросил в картину над камином. Схватил вазу венецианского стекла— музейную вещь многовековой давности, с причудливой системой голубых и золотистых артерий, вьющихся по прозрачному телу, — и швырнул в стену; она разлетелась дождем осколков, тонких, как льдинки.
Он купил эту вазу, чтобы, глядя на нее, испытывать удовольствие при мысли о знатоках и ценителях, которые не могут позволить себе такой покупки. Теперь он испытал удовольствие при мысли о мести векам, придававшим ей ценность, и о миллионах отчаявшихся семей, каждая из которых могла бы прожить год на те деньги, что стоила ваза.
Джеймс сбросил туфли и снова лег на кушетку, вытянув ноги в носках.
Звонок в дверь заставил его вздрогнуть: этот бесцеремонный, требовательный, резкий звук как ничто другое соответствовал его настроению. Он и сам был бы сейчас не прочь кого-нибудь столь нагло потревожить.
Джеймс прислушивался к шагам дворецкого, намереваясь послать к черту любого, кто бы ни пришел по его душу. Через минуту в дверь кабинета раздался осторожный стук, дворецкий вошел и объявил:
— К вам миссис Риарден, сэр.
— Что?.. А... Хорошо. Пригласи ее!
Он опустил ноги на пол, что стало единственной уступкой приличиям, и с легкой улыбкой ждал появления Лилиан.
На ней был наряд темно-красного цвета, покрой которого имитировал дорожное платье с миниатюрным двубортным жакетом, подчеркивающим талию, и сдвинутая на ухо шляпка с пером, спускающимся к подбородку. Лилиан вошла резким, неровным шагом, разметав на ходу шлейф юбки и перо на шляпке, так что они закрутились, один - вокруг ног, другое - вокруг шеи, напоминая флажки, сигнализирующие о нервозности.
— Лилиан, дорогая, я должен радоваться или удивляться?
— Ой, перестань! Мне просто захотелось тебя повидать, вот и все.
Раздраженный тон, властный вид, с которым она села, говорили о слабости: по принятым между ними неписаным правилам подобное поведение было свойственно лишь тому, кто нуждался в услуге и при этом не мог быть ни полезен, ни опасен.
— Почему ты не остался у Гонсалесов? — спросила Лилиан; ее небрежная улыбка никак не вязалась с резкостью тона. — Я заглянула к ним после ужина, чтобы увидеть тебя, но они сказали, что ты неважно себя чувствовал и отправился домой.
Джеймс прошелся по комнате и взял сигарету, с удовольствием шлепая в одних носках перед элегантно разодетой гостьей.
— Мне стало скучно, — ответил он.
— Терпеть их не могу, — сказала Лилиан с легкой дрожью; Джеймс удивленно взглянул на нее: слова прозвучали совершенно искренне. — Терпеть не могу сеньора Гонсалеса и эту шлюху, которую он взял в жены. Отвратительно, что они в моде — они сами и их вечеринки. Мне больше никуда не хочется ходить. Пропал стиль, и даже больше - нет того духа. Я уже несколько месяцев не видела Бальфа Юбэнка, доктора Притчетта и других ребят. А все эти новые типы напоминают подручных мясника! Люди нашего круга как-никак были джентльменами.
— Да, — задумчиво произнес Джеймс. — Да, разница ощутимая. То же самое на железной дороге: я прекрасно ладил с Клемом Уизер - би, он был культурным человеком, а Каффи Мейгс — совсем другое дело, тут...
Он внезапно умолк.
— Это совершенно нелепо! — произнесла Лилиан таким тоном, словно бросала вызов всему миру. — У них ничего не выйдет.
Она не объяснила, у кого «у них» и «что» не выйдет. Но Джеймс понял, о чем речь. Повисла пауза; казалось, они жмутся друг к другу, дабы обрести спокойствие.
В следующую минуту Джеймс с удовлетворением подумал, что возраст Лилиан начинает сказываться. Темно-красный цвет платья не шел ей, он словно лишал ее кожу природного оттенка, остающегося лишь в слегка обозначившихся морщинках, придавая лицу вялость, которая, в свою очередь, превращала улыбку в гримасу застарелой злобы.
Джеймс заметил, что Лилиан пристально разглядывает его; потом она резко сказала с интонацией, близкой к оскорблению:
— Ты нездоров, Джим? У тебя вид спившегося конюха.
Джеймс усмехнулся:
— Я могу себе это позволить.
— Знаю, дорогой. Ты один из самых могущественных людей Нью - Йорка. Что ж, поделом Нью-Йорку...
— Да.
— Полагаю, тебе все по силам. Потому ты мне и понадобился.
Чтобы ее слова не звучали слишком резко, она добавила легкий
смешок.
— Понятно, — произнес он спокойным, ни к чему не обязывающим тоном.
— Пришлось самой сюда прийти — я подумала, лучше, чтобы нас не видели вместе.
— Это всегда разумно.
— Помнится, я когда-то была тебе полезна.
— Когда-то — да.
— Я уверена, что могу на тебя положиться.
— Конечно, только не слишком ли много ты от меня хочешь? Как мы можем быть уверены в чем бы то ни было?
— Джим! — вскричала вдруг она. — Ты должен мне помочь!
— Дорогая, я к твоим услугам. Сделаю для тебя все возможное, — ответил он; правила их языка требовали отвечать на любую откровенность заведомой ложью. <Лилиан совершает ошибку», — подумал он и порадовался, что имеет дело со слабеющим противником. Он заметил, что она даже за своей внешностью следит уже не столь тщательно, как раньше. Из прически выбилось несколько прядей, лак на ногтях, подобранный в тон платью, был оттенка запекшейся крови, но не составляло труда заметить, что в некоторых местах он потрескался и сошел, в прямоугольном вырезе платья блестела булавка, скрепляющая бретельку бюстгальтера.
— Ты должен помешать этому! — воинственно заявил а она. — Его необходимо избежать!
— Вот как? Чего же?
— Моего развода.
Он сразу посерьезнел.
— Ты знаешь, что он хочет развестись со мной, не так ли?
— До меня доходили такие слухи.
— Развод назначен на следующий месяц. Подчеркиваю: назначен. О, Хэнку это обошлось недешево, он купил судью, секретарей, судебных исполнителей, их покровителей, покровителей их покровителей, нескольких конгрессменов, с полдюжины клерков — короче, купил весь судебный процесс, будто частную дорогу, и нет ни единого перекрестка, куда я могла бы протиснуться и остановить движение.
— Понятно.
— Ты, конечно, знаешь, что заставило его начать бракоразводный процесс?
— Догадываюсь.
— А я сделала это из-за тебя! — она уже почти визжала. — Я сказала ему о твоей сестре, чтобы дать тебе возможность получить эту дарственную для твоих друзей, которые...
— Клянусь, я не знаю, кто разболтал! — торопливо выкрикнул Джеймс. — Очень немногие наверху знали, что мой осведомитель — ты, и я уверен, никто не посмел бы упомянуть...
— О, я-то знаю, что никто не посмел. Но у него достаточно ума, чтобы догадаться, разве не так?
— Да, надо полагать. Что ж, в таком случае ты понимала, что рискуешь.
— Я не думала, что он зайдет так далеко. Не думала, что станет со мной разводиться. Не думала...
Джеймс едко усмехнулся:
— Не думала, что на чувстве вины долго не поиграешь, а, Лилиан?
Она наградила его долгим пронизывающим взглядом, потом холодно ответила:
— И не думаю.
— С такими людьми, как твой муж, приходится.
— Я не хочу расторжения брака! — это был уже вопль. — Не хочу давать ему свободу! Не допущу этого! Не допущу, чтобы вся моя жизнь пошла под откос!
И внезапно умолкла, словно призналась слишком во многом.
Джеймс негромко засмеялся и неторопливо кивнул сумным, чуть ли не величественным видом, показывая, что полностью ее понимает.
— Я хочу сказать... как-никак, он мой муж, — словно оправдываясь, произнесла она.
— Да, Лилиан. Ясное дело.
— Знаешь, что у него на уме? Он хочет получить постановление суда о разводе и оставить меня без гроша — без недвижимости, без алиментов, ни с чем! Хочет, чтобы последнее слово осталось за ним. Неужели не понятно? Если ему это удастся, тогда... тогда эта дарственная для меня вовсе не победа!
— Да, дорогая, понимаю.
— Кроме того... нелепо, что приходится об этом думать, но на что я буду жить? Те небольшие средства, что у меня есть, сейчас ничего не значат. Это в основном акции заводов времен моего отца, давным - давно закрывшихся. Что я буду делать?
— Но, Лилиан, — негромко сказал Джеймс, — я думал, ты не заботишься о деньгах или каких-то компенсациях.
— Ты не понимаешь?!! Я веду речь не о деньгах, я говорю о нищете! Настоящей, отвратительной нищете в каком-нибудь заштатном,
вонючем пансионе! Это немыслимо для любого цивилизованного человека! Я... я должна беспокоиться о плате за еду и жилье?
Джеймс наблюдал за ней с легкой улыбкой: впервые ее вялое, стареющее лицо, казалось, обрело осмысленное выражение, и он понимал его — впрочем, лишь настолько, насколько хотел. Не более.
— Джим, ты должен мне помочь! Мой адвокат бессилен. Я истратила те небольшие деньги, что были у меня, на него, на его частных детективов, друзей и посредников, но они смогли лишь сообщить, что бессильны. Сегодня адвокат дал мне окончательный отчет. Сказал напрямик, что у меня нет ни единого шанса. Я не знаю никого, кто способен помочь мне в таком положении. Рассчитывала на Бертрама Скаддера, но... сам знаешь, что с ним случилось. И тоже потому, что я старалась помочь тебе. Ты сумел вывернуться. Джим, ты единственный, кто теперь может спасти меня. У тебя есть кротовые ходы к самому верху. Ты можешь связаться с большими ребятами. Замолви словечко своим друзьям, чтобы те замолвили своим. Одного намека Уэсли будет достаточно. Пусть распорядится, чтобы в постановлении о разводе было отказано. Сделай это.
Джеймс покачал головой — неторопливо, почти сочувственно, словно утомленный профессионал, глядя на чрезмерно усердного дилетанта.
— Невозможно, Лилиан, — твердо ответил он. — Я хотел бы это сделать — по тем же причинам, что и ты — и думаю, ты это знаешь. Но всего моего могущества в данном случае недостаточно.
Лилиан смотрела на него погасшими, безжизненными глазами. Когда она снова заговорила, губы ее искривились в таком злобном презрении, что он осмелился признать лишь то, что это презрение относится к ним обоим:
— Знаю, что хотел бы.
Джеймс не желал притворяться; впервые, в этом случае, правда казалась приятной — правда впервые служила его удовольствию.
— Думаю, ты понимаешь, что это невозможно, — сказал он. — В наши дни никто не делает одолжений, если ничего за это не получает. А ставки становятся все выше и выше. Кротовые ходы, как ты их назвала, слишком сложны, слишком запутанны; у каждого есть какой-то компромат на всех остальных, но никто не смеет действовать, потому что не знает, кто первым решится донести, о чем и когда. Поэтому каждый будет делать ход только при крайней необходимости, когда ставка «жизнь или смерть» — практически только на эту ставку сейчас и ведется игра. Ну а что твоя частная жизнь для этих ребят? Ты хочешь удержать мужа, а им-то что до этого? Ни холодно, ни жарко. Мои личные возможности? Сейчас я ничего не могу пред-
дожить за попытку лишить судебную клику выгодной сделки. Притом ребята там, наверху, не пойдут на это ни за какие деньги. Им нужно быть очень осторожными с твоим мужем — сейчас под него не подкопаешься — после выступления моей сестры по радио.
— Ты попросил меня заставить ее выступить!
— Знаю, Лилиан. В тот раз мы оба проиграли. Оба проигрываем и теперь.
— Да, — кивнула она с тем же мрачным презрением в глазах, — оба.
Презрение такого рода доставляло ему удовольствие: странное, беззаботное, непривычное удовольствие сознавать, что эта женщина увидела его таким, какой он есть, однако остается в его обществе, сидит на месте, откинувшись в кресле, словно признавая свою зависимость.
— Ты удивительный человек, Джим, — сказала Лилиан. Это прозвучало как проклятие. Однако была в нем и дань восхищения; она не имела в виду ничего другого, ведь оба сознавали, что вращаются в тех кругах, где проклятье является ценностью.
— Знаешь, — неожиданно произнесла Лилиан, — насчет этих помощников мясника, таких как Гонсалес, ты не прав. Польза от них есть. Тебе нравится Франсиско д’Анкония?
— Терпеть его не могу.
— Знаешь истинную цель вечеринки, которую устроил сегодня сеньор Гонсалес? Отпраздновать соглашение национализировать «Д’Анкония Коппер» через месяц.
Она бросила взгляд на Джеймса; уголки ее губ чуть приподнялись в улыбке:
— Он был твоим другом, не так ли?
Это было сказано таким тоном, какого Джеймс раньше не удостаивался: в ее голосе звучало чувство, дававшееся ему лишь обманом, — восхищение. И Джеймс вдруг понял, что это и было целью его беспокойных часов, тем удовольствием, найти которое он отчаялся, тем признанием, которого ему не хватало.
— Давай выпьем, Лил, — предложил он.
Разливая по стаканам виски, Джеймс взглянул на нее, удобно устроившуюся в кресле.
— Пусть он получает развод. Последнее слово будет не за ним. Его скажут помощники мясника. Сеньор Гонсалес и Каффи Мейгс.
Лилиан не ответила. Когда Джеймс подошел, она небрежно, равнодушно взяла у него стакан. И выпила... не как принято в высшем обществе, а как горький пьяница в салуне — с жадностью, одним глотком.
Джеймс сел на валик кушетки, неподобающе близко к ней, и, потягивая виски, наблюдал за ее лицом. Через некоторое время спросил:
— Что он думает обо мне?
Вопрос как будто ничуть не удивил ее.
— Думает, что ты дурак. Считает, жизнь слишком коротка, чтобы замечать твое существование.
— Заметит, если...
Он не договорил.
— ...Если огреешь его по голове дубиной? Не уверена. Он просто обвинит себя в нападении. Но, с другой стороны, это был бы твой единственный шанс.
Лилиан сползла в кресле еще ниже, выпятив живот, будто позволяла Таггерту такую степень интимности, которая не требует ни манер, ни уважения.
— Это первое, что я заметила в нем, — заговорила она, — когда мы познакомились: он не боялся. Выглядел уверенным, что никто из нас ничего не может ему сделать, —до того уверенным, что ни секунды в себе не сомневался.
— Когда ты видела его в последний раз?
— Три месяца назад. Мы не встречались после... после той дарственной.
— Я видел его на позапрошлой неделе, на собрании промышленников. Выглядит он таким же уверенным — даже еще более... — И добавил: — Ты потерпела крах, Лилиан.
Она не ответила. Тыльной стороной ладони смахнула с головы шляпку — та скатилась на ковер, перо загнулось, будто вопросительный знак.
— Помню тот день, когда впервые увидела его заводы, — негромко продолжила она. — Его заводы! Ты представить себе не можешь, как он к ним относился. Не можешь вообразить, какая надменность требуется, чтобы считать, что все принадлежащее ему, все, чего он коснется, становится священным от одного его прикосновения. Его заводы, его металл, его деньги, его постель, его жена! — она подняла взгляд на Джеймса; в могильной пустоте ее глаз угадывалось легкое мерцание. — Он никогда не замечал твоего существования. Но замечал мое. Я все еще миссис Риарден — по крайней мере, на месяц.
— Да... — сказал Джеймс, взглянув на нее с внезапно вспыхнувшим интересом.
— Миссис Риарден! —усмехнулась она. —Ты представить себе не можешь, что для него это значило. Ни один лорд никогда не ощущал и не требовал такого почтения к титулу жены, не считал это звание
символом такой чести. Его несгибаемой, священной, неприкосновенной, незапятнанной чести! — она небрежно повела рукой и усмехнулась: — Жена Цезаря! Помнишь, какой надлежит ей быть? Нет, вряд ли. Ей надлежит быть вне подозрений.
Джеймс смотрел на нее тяжелым, невидящим взглядом бессильной ненависти — ненависти, символом, а не объектом которой вдруг стала Лилиан.
— Ему не понравилось, когда его металл смог производить любой, кто захочет... так ведь?
— Да, не понравилось.
Слова его звучали чуть невнятно, словно сказывался выпитый виски.
— Только не говори, что помогла нам получить от него дарственную в виде услуги мне, а сама ничего с этого не поимела... Я знаю, почему ты это сделала.
— Ты знал еще тогда.
— Конечно. Вот потому, Лилиан, ты мне и нравишься.
Взгляд его постоянно возвращался к глубокому вырезу ее платья. А внимание привлекала не гладкая кожа, не откровенные выпуклости груди, а булавка за краем выреза.
— Хотел бы я видеть его побитым, — сказал Джеймс. — Хотел бы хоть раз услышать, как он вопит от боли.
— Не увидишь, Джимми.
— Почему он считает себя лучше нас... себя и мою сестрицу?
Лилиан усмехнулась. Джеймс вскочил, будто она его ударила. Подошел к бару и налил себе еще виски, не предложив ей.
Она заговорила, тупо глядя в пространство:
— Он замечал мое существование, хотя я не могу прокладывать для него железнодорожные пути и строить мосты во славу его металла. Я не могу строить ему заводы, но могу уничтожить их. Я не могу производить его сплав, но могу отнять. Я не могу заставить людей упасть на колени от восхищения, но могу просто поставить их на колени.
— Замолчи! — крикнул он в ужасе, словно она слишком приблизилась к тому окутанному туманом тупику, который не подлежит огласке.
Она посмотрела ему прямо в глаза:
— Какой же ты все-таки трус, Джим.
— Почему бы тебе не напиться? — отрывисто бросил он, поднеся свой недопитый стакан к ее губам так, будто хотел ударить.
Она вяло обхватила пальцами стакан и выпила, пролив виски на подбородок, на грудь, на платье.
— О, черт, Лилиан, ты вся облилась! — сказал он и, не потрудившись взять платок, стал смахивать жидкость ладонью. Пальцы его скользнули за вырез ее платья, сжали грудь, дыхание неожиданно прервалось с похожим на икоту звуком. Веки его смыкались, но он мельком увидел ее податливо запрокинутое лицо с чувственно приоткрытым ртом.
Когда Джеймс потянулся к ее губам, она покорно обняла его, но ответила не поцелуем, а лишь легким прикосновением. Он поднял голову и взглянул на нее. Зубы ее были обнажены в улыбке, но она смотрела мимо него, словно насмехаясь над кем-то невидимым; улыбка была безжизненной, злобной, как оскал голого черепа.
Он рывком прижал ее к себе, чтобы покончить с этим зрелищем и своей дрожью. Руки его механически двигались по ее телу, и она поддавалась, но так, что ему казалось, будто даже ее кожа насмешливо хихикает. Оба совершали шаблонный ритуал, придуманный другими, но хорошо ими усвоенный в глумлении, в ненависти к его изобретателям.
Джеймс испытывал слепое, бездумное неистовство — отчасти страх, отчасти удовольствие: страх оттого, что творит нечто такое, в чем признаться никому не посмеет, удовольствие, что совершает это в кощунственном вызове именно тем. кому не посмеет признаться. Он был самим собой! Сознание словно бы кричало ему: «Наконец-то ты перестал кому-то подражать!»
Они не разговаривали. Мотив у них был один, и оба это понимали. Между ними прозвучали всего два слова:
— Миссис Риарден, — произнес Джеймс.
Они не смотрели друг на друга, когда Джеймс втолкнул ее в свою спальню, уложил на кровать и навалился на нее, будто на мягкую, набитую ватой куклу. На их лицах застыло выражение сообщников, соучастников в неприглядном деле — плутовское, бесстыдное выражение детей, тайком пишущих мелом на чужом заборе непристойные слова.
Когда все кончилось, Джеймс не был разочарован тем, что овладел вялым, излишне податливым телом. Он хотел обладать не просто женщиной. Хотел совершить акт не прославления жизни, а торжества слабости.
Черрил отперла дверь и вошла тихо, почти тайком, словно надеялась, что ее не увидят или она сама не увидит эту квартиру, ставшую ее домом. Ощущение присутствия Дагни, ее мир, поддерживали Черрил на обратном пути, но когда она вошла в квартиру, ей показалось, что стены сдвинулись и она попала в удушливую западню.
В доме стояла тишина; из полуоткрытой двери в переднюю падал клин света. Черрил машинально пошла к своей комнате. Потом остановилась. Свет падал из двери кабинета Джима, и на освещенной полоске ковра она увидела женскую шляпку с чуть шевелившимся от сквозняка пером.
Черрил заглянула в дверь. Комната была пуста; она увидела два стакана — один на столе, другой на полу — и женскую сумочку на кресле. Она стояла в недоумении, пока не услышала приглушенные голоса из спальни Джима; слов она не могла разобрать, но улавливала интонацию: голос Джима звучал раздраженно, женский голос — презрительно.
Потом Черрил оказалась в своей комнате и отчаянно пыталась запереть непослушными руками дверь. Она бросилась туда в слепой панике, словно это ей нужно было прятаться, словно ей нужно было бежать от мерзости быть пойманной с поличным; в ее душе смешались отвращение, жалость, смущение и нежелание встречаться с человеком, чья вина неоспорима.
Черрил стояла посреди комнаты, не представляя, что делать дальше. Потом колени ее подогнулись, она рухнула на пол и лежала, тупо глядя на ковер и сотрясаясь от дрожи.
Она испытывала не гнев, не ревность, а ужас столкновения с нелепой бессмысленностью. Это было осознание того, что все это не имеет смысла: ни их брак, ни его любовь к ней, ни его стремление удержать ее, ни эта нелепая измена. Она понимала, что искать объяснение всему случившемуся бесполезно. Зло всегда представлялось ей средством для достижения определенной цели; теперь же она видела зло ради зла.
Черрил не знала, как долго пролежала на полудо того, как услышала их шаги и голоса, потом звук закрывшейся входной двери. Она поднялась; в сознании не было ничего конкретного, ею руководил какой-то инстинкт, действовала она словно в пустоте, где честность уже ничего не значит, но просто не могла поступить иначе.
Джима она встретила в прихожей. Какой-то миг они смотрели друг на друга, словно ни один из них не мог поверить в реальность другого.
— Когда вернулась? — отрывисто спросил он. — Ты давно дома?
— Не знаю...
Он всмотрелся в ее лицо:
— Что с тобой?
— Джим, я... — после недолгой борьбы с собой она сдалась и указала на дверь его спальни: — Джим, я знаю.
— Что знаешь?
— Ты был там... с женщиной.
Джейме втолкнул ее в свой кабинет и захлопнул дверь, словно прячась непонятно от кого. В нем кипела с трудом сдерживаемая ярость, ему хотелось то ли взорваться, то ли сбежать. Из этой сумятицы чувств, как накипь, всплыла одна мысль: это ничтожество, женушка, лишила его радости триумфа, но он не откажется от своей новой победы.
—Да! — выкрикнул он. — Ну и что? Что ты теперь намерена делать?
Черрил безучастно уставилась на него.
—Да! Я был там с женщиной! Был, потому что мне так захотелось! Думаешь, испугаешь меня своими вздохами и причитаниями, большими глазами и добродетельным хныканьем? — он сложил пальцы в фигу: — Вот что ддя меня твое мнение! Мне плевать на него! Держи его при себе! — ее бледное, беззащитное лицо будоражило Джеймса, доставляло ему садистскую радость, будто слова его - это удары ножом. — Думаешь, заставишь меня прятаться от стыда? Мне осточертело притворяться ради твоего праведного удовольствия! Что ты представляешь собой, черт возьми, жалкое, мелкое ничтожество? Я буду делать, что захочу, а ты будешь помалкивать и вести себя на людях подобающим образом, как и все остальные. Перестань требовать, чтобы я притворялся в своем собственном доме! У себя дома никто не церемонится, это спектакль ддя общества! Но если хочешь, чтобы я был на самом деле добродетельным — на самом деле, проклятая дурочка, — то тебе нужно быстрее повзрослеть!
Джеймс видел не ее, перед ним было лицо человека, которого он хотел уязвить тем, что сделал. Но в его глазах она всегда выступала представителем того человека, так что сейчас оказалась весьма кстати. Таггерт злобно крикнул ей:
— Знаешь, кто эта женщина? Это...
— Нет! — воскликнула она. —Джим! Я не хочу знать!
— Это миссис Риарден! Миссис Хэнк Риарден!
Черрил попятилась. Джеймс испугался, потому что она смотрела на него так, словно видел а то, в чем он боялся себе признаться. Спросила погасшим голосом, в котором слышались неуместные отголоски здравого смысла:
— Видимо, ты теперь захочешь развода?
Джеймс расхохотался:
— Чертова дура! Ты все о своем! Все еще хочешь большой и чистой любви! Я не подумаю разводиться с тобой, и не воображай, что дам тебе свободу! Думаешь, это так важно для меня? Послушай, дурочка, неттакого мужа, который не спит с другими женщинами, и нет такой жены, которая об этом не знает, но они об этом не говорят! Я буду спать, с кем хочу, ты делай то же самое, как все эти суки, и держи язык за зубами!
Он внезапно увидел в ее глазах новое, изумившее его выражение: ее взгляд был ясен и прям, в нем засветилась почти нечеловеческая сообразительность:
— Джим, если б я была способна на это, ты бы на мне не женился.
— Верно...
— А почему женился?
Он почувствовал и облегчение оттого, что миг опасности миновал, и неодолимое желание бросить этой опасности вызов.
— Потому что ты была жалкой, беспомощной, нелепой уличной девчонкой, не имеющей возможности ни в чем сравняться со мной! Потому что думал, что будешь любить меня! Я думал, ты поймешь, что должна меня любить!
— Таким, какой ты есть?
— Не смея задаваться вопросом, какой я! Без причин! Не заставляя меня соответствовать одному, другому, третьему, чувствовать себя, будто на демонстрации мод, до конца дней!
— Ты любил меня... потому что я была никчемной?
— Ну, а какой, по-твоему, ты была?
— Любил за то, что была неотесанной?
— А чем еще ты могла похвастаться? Но у тебя не хватило скромности это оценить. Я хотел быть великодушным, хотел дать тебе спокойную жизнь, а откуда взяться спокойной жизни, если любить за добродетели? Конкуренция - штука жестокая, всегда найдется кто-то лучше! Но я... я хотел любить тебя за твои изъяны, твои недостатки и слабости, за твои невежество, грубость, вульгарность, — и тут можно быть спокойной, тут нечего бояться, нечего скрывать, ты можешь быть сама собой, сохранять свою подлинную, дрянную, грешную, вздорную сущность — трущобную сущность простонародья, но могла бы сохранять и мою любовь, безо всяких требований!
— Ты хотел, чтобы я... принимала твою любовь... как милостыню?
— Ты воображала, что можешь ее заслужить? Воображала, что могла заслужить брак со мной, жалкая бродяжка? Я покупал таких, как ты, за цену ужина! Я хотел, чтобы ты знала: каждым своим шагом, каждой ложечкой икры ты обязана мне; ты не имела ничего, была никем и не могла надеяться оплатить это или заслужить!
— Я... старалась... это заслужить.
— А зачем ты была бы мне нужна, если бы заслужила?
— Ты не хотел этого?
— Ну и дура же ты!
— Не хотел, чтобы я становилась лучше? Чтобы поднималась? Ты считал меня неотесанной и хотел, чтобы я такой и оставалась?
— Зачем ты была бы нужна мне, если бы все это заслужила, если бы мне приходилось стараться удержать тебя, а ты могла бы при желании уйти?
— Ты хотел, чтобы это было милостыней... для обоих и от обоих? Хотел, чтобы мы были прикованы друг1 к другу, как нищие?
— Да, проклятая праведница! Да, чертова обожательница героев! Да!
— Ты избрал меня потому, что я была никчемной?
-Да!
— Джим, ты лжешь!
Он удивленно вскинул глаза.
— Те девушки, которыхты покупал за цену ужина, были бы рады обнажать свою трущобную сущность, они приняли бы твою милостыню и не пытались бы подняться, но ты не женился ни на одной из них. Ты женился на мне, так как знал, что я не приму трущобы ни вокруг себя, ни в себе, знал, что я старалась подняться и буду стараться впредь, так ведь?
— Да! Но что из того? — рявкнул Джеймс, окончательно растерявшись.
Тут мчавшееся на нее пятно света достигло своей цели; Черрил вскрикнула и попятилась от Джеймса.
— Что с тобой?! — крикнул он, дрожа, не смея увидеть в ее глазах то, что видела она.
Черрил вытянула руки, пытаясь не то отогнать видение, не то удержать его; когда она ответила, это были единственные слова, какие она смогла найти:
— Ты... ты убийца... который убивает ради убийства.
Дрожа от страха, Джеймс яростно размахнулся и ударил ее по лицу.
Черрил ударилась о кресло и упала, но тут же подняла голову и посмотрела на него так, словно произошло именно то, чего она ожидала. Капелька крови медленно стекала из уголка ее рта.
Джеймс замер. Какой-то миг они смотрели друг на друга и не смели пошевелиться.
Черрил первой пришла в себя. Вскочила и бросилась бежать. Она выскочила из квартиры - Джеймс слышал, как она пробежала по коридору — и распахнула железную дверь запасного выхода, не задерживаясь, чтобы вызвать лифт.
Черрил бежала вниз по лестнице, наугад открывая двери на лестничных площадках; бежала по запутанным коридорам здания, затем
снова по лестнице, наконец, оказалась в вестибюле и вырвалась на - ружу.
Вскоре она обнаружила, что идет по замусоренному тротуару в темном районе; в похожем на пещеру входе в метро горела лампочка; на темной крыше прачечной светилась реклама крекеров. Она не понимала, как оказалась здесь. Разум ее работал урывками. Она сознавала только, что нужно бежать и что бегство невозможно.
«Нужно бежать от Джима», —думала она. «Куда?» — спросила она себя, бросая по сторонам взгляды, напоминающие крик о помощи. Она схватилась бы за любую работу — в магазине уцененных товаров, вот в этой прачечной, в любой из унылых лавочек, мимо которых шла. Но чем усерднее она станет работать, тем больше злобы встретит, не будет знать, когда от нее ждут правды, а когда лжи, но чем честнее будет, тем больше обманов получит взамен. Она уже навидалась и натерпелась их сполна в родительском доме, в трущобных забегаловках, но думала, что это мерзкие исключения, случайное зло, которое нужно оставить позади и забыть. Теперь она понимала, что это не так, что таков принятый всем миром моральный кодекс, что это кредо жизни, известное всем, но никем не названное, сквозящее в тех хитрых, виноватых взглядах, которые она не могла понять, и что в корне этого кредо, сокрытого молчанием, поджидающего ее в подвалах домов и в подвалах людских душ, есть нечто, с чем невозможно жить.
«Почему вы так обходитесь со мной?»—безмолвно крикнула Черрил окружающей темноте. «Потому что ты порядочная», — казалось, ответил какой-то чудовищный смех с крыш и из сточных канав. «Тогда я больше не хочу быть порядочной». — «Но будешь».— «Я не могу». —«Будешь». — «Я не могу выносить этого». — «Будешь».
Черрил вздрогнула и пошла быстрее, но впереди, в туманной дали, увидела календарь над крышами. Было уже далеко за полночь, и на нем светилось «6 августа», но ей вдруг показалось, что она видит «2 сентября», написанное над городом кровавыми буквами. Черрил подумала: «Если я начну работать, бороться, подниматься вверх, то с каждым шагом буду получать все более жестокие удары, а в конце, чего бы ни достигла, будь то медеплавильная компания или собственный дом, увижу, как Джим прибирает все это к рукам в какое-нибудь второе сентября. Я увижу, как результат моего труда исчезнет для оплаты вечеринок, на которых он заключает сделки с друзьями».
— Тогда я не стану! — выкрикнула Черрил, повернулась и побежала обратно, но, казалось, что в черном небе из пара прачечной возникла усмехающаяся громадная фигура: она меняла лица, но усмешка оставалась, ито были лица Джима, проповедника из ее детства, сотруд-
ницы отдела кадров магазина, и эта усмешка словно говорила: «Люди вроде тебя всегда будут честными, люди вроде тебя всегда будут работать, так что мы в безопасности, а у тебя нет выбора».
Черрил побежааа. Когда снова огляделась, она шла по тихой улице мимо стеклянных дверей подъездов, где горел свет в застеленных коврами вестибюлях роскошных зданий. Она обнаружила, что хромает, и увидела, что каблук одной туфли шатается — она сломала его на бегу.
Внезапно оказавшись на широком перекрестке, она увидела вдали силуэты огромных небоскребов. Они бездушно покоились в тумане, подсвеченные легким мерцанием зарева позади, напоминавшим прощальную улыбку. Когда-то они казались многообещающими, когда - то из окружающей ее тупой нищеты она смотрела на них, ища доказательства, что существуют и другие люди. Теперь она понимала, что это памятники, стройные обелиски, вздымающиеся в память о своих погубленных создателях; они являли собой застывшую форму безмолвного крика о том, что награда за достижение - мученичество.
«Где-то в одной из этих эфемерных башен, — подумала она, — находится Дагни. Но Дагни одинокая жертва, ведущая безнадежную битву, ей предстоит погибнуть, скрыться в тумане небытия, подобно остальным».
«Идти некуда, — подумала Черрил и продолжала ковылять, — я не могу остановиться и не могу идти дальше, не могу ни работать, ни отдыхать, не могу ни капитулировать, ни сражаться, но это... это как раз то, чего они от меня хотят, — быть ни живой, ни мертвой, ни мыслящей, ни сумасшедшей, а просто вопящей от страха массой, из которой они смогут лепить все, что им вздумается... они — это те, у кого нет собственной формы».
Черрил погрузилась в темноту за углом, шарахаясь от каждого встречного. «Нет, — думала она, — не все люди злы... они лишь жертвы, но они разделяют кредо Джима, и я, зная это, не могу с ними общаться... и если заговорю с ними, они постараются сделать мне добро, но мне слишком хорошо известно, что они считают добром, и я увижу смерть, глядящую из их глаз».
Тротуар сузился до грязной полоски; у подъездов домов с потрескавшимися стенами стояли переполненные мусорные баки. За тусклыми ог нями салуна Черрил увидела светящуюся надпись «Женский клуб отдыха» над запертой дверью. Она знала подобные учреждения и женщин, которые ими управляли, женщин, говоривших, что их работа — помогать страждущим. «Если б я вошла, — подумала Черрил, ковыляя мимо, — если б попросила у них помощи, они бы спросили: “В чем твоя вина? Пьянство? Наркотики? Беременность? Магазинные
кражи?”Я бы ответила: “Я ни в чем не виновна, однако...”. “Извините. Страдания невиновных нас не касаются”».
Черрил снова побежала. Остановилась на углу длинной, широкой улицы. Здания и тротуар сливались с небом; две цепочки зеленых огней светофоров висели в пространстве, уходя в бесконечную даль, к другим городам, океанам, чужим землям, словно опоясывая земной шар. У этих зеленых огней был безмятежный вид, они походили на манящий, бесконечный путь, открытый для любого желающего. Потом огни переключились на красные, грузно опустились ниже, превратились из четких кружков в расплывчатые пятна, в предупреждение о неминуемой опасности. Черрил остановилась и смотрела на проезжавший мимо грузовик: его огромные колеса вдавливали еще один слой грязи в истертые булыжники улицы.
Светофоры снова вспыхнули зеленым, но Черрил стояла, дрожа, не в силах шевельнуться. «Вот так регулируются движения тела, — подумала она, — но что они сделали для движения души? Ввели сигналы - антиподы: дорога безопасна, когда горят красные огни зла, но когда вспыхивают зеленые огни добродетели, обещая тебе безопасность, ты идешь и попадаешь под колеса. Эти обманные огни тянутся по всему миру, во все страны, опоясывая весь мир. И планета усеяна калеками, не знающими, что погубило их и почему; они тащатся из последних сил на изувеченных ногах по своей беспросветной жизни, считая, что боль — это суть существования, а регулировщики морали посмеиваются и говорят, что человек по природе своей не способен ходить».
Этих слов не было в сознании Черрил, но она наверняка произнесла бы их, если бы смогла найти; вместо них в ней внезапно вспыхнула ярость, заставившая ее колотить кулаками по железному столбу светофора, по раструбу, хрипевшему насмешливым скрежетом звуковых сигналов.
Черрил не могла разбить его кулаками, не могла уничтожить все столбы на улице, уходящей за горизонт, как не могла выбить это кредо из душ людей, которые будут встречаться ей день за днем. Она больше не могла иметь с ними дела, не могла идти тем путем, каким шли они. Но что она могла сказать им, она, не имевшая слов назвать то, что знает, не имевшая голоса., который они бы услышали? Что она могла сказать им? Как могла убедить?
Где люди, которые умеют говорить? Этих слов у нее тоже не было, были только удары кулаков о металл, потом она вдруг увидела себя, разбивающую до крови костяшки пальцев о железный столб. Это зрелище заставило ее содрогнуться, и она заковыляла прочь. Шла, не видя ничего вокруг, с ощущением, что оказалась в лабиринте, откуда нет выхода.
«Нет выхода, — вторили ей обрывки сознания, вколачивая это в тротуар звуком ее шагов, — нет выхода... нет спасения... нет помощи.. . нет возможности отличить гибель от безопасности ши друга от врага». «Будто та собака, о которой я слышала, —думала Черрил, — какая-то собака в чьей-то лаборатории... собака, которой поменяли сигналы... и она не могла отличить сигналы удовольствия от сигналов угрозы... по сигналу кормежки получааа наказание, по сигналу наказания — еду; понимала, что глаза и уши обманывают ее, что ее восприятие ошибочно, а сознание бессильно во внезапно изменившемся мире — и сдалась, отказалась есть или жить такой ценой...» «Нет! — это было единственной осмысленной реакцией. — Нет! Нет! Не ваш это путь, не ваш мир, даже если нет — все, что осталось от моего!»
В самый темный час ночи в проходе между складами и причалами Черрил обнаружила работница патронажной службы. Серое пальто и серое лицо этой женщины сливались со стенами домов. Она заметила молодую даму в слишком элегантном и дорогом для этой округи костюме, без шляпки, без сумочки, со сломанным каблуком, взъерошенными волосами и ссадиной в уголке рта, слепо бредущую, не отличая тротуаров от проезжей части. Улица представляла собой узкую щель между глухими массивами складов; луч света с трудом пробивал влажный туман с запахом затхлой воды; оканчивалась она у каменного парапета на краю громадной черной пустоты, где сливались небо и река.
Патронажная работница подошла к ней, сурово спросила: «Вы попали в беду?» — и увидела один настороженный глаз, локон, закрывающий другой, лицо дикого существа, забывшего звук человеческой речи, но прислушивающегося, будто к далекому эху, с опаской и вместе с тем с надеждой.
Патронажная работница взяла ее за руку.
— Стыдно напиваться до такого состояния... если б вам, светским женщинам, было, чем заняться, кроме удовлетворения своих прихотей и погони за удовольствиями, вы бы не шлялись пьяной, как бродяга, в этот час ночи... если б перестали жить своими капризами, перестали думать о себе и нашли более высокую...
Тут молодая женщина закричала — вопль ее бился о глухие бастионы улиц, словно в камере пыток, это был животный ужас. Она вырвала руку, отскочила назад, потом выкрикнула:
— Нет! Нет! Это не ваш мир!
Затем побежала, движимая внезапным порывом — порывом существа, спасающегося бегством от мерзостей судьбы; она бежала прямо по улице, к реке и, не останавливаясь, без малейшего колебания, перепрыгнула через парапет и бросилась в воду.