Оброе утро
Дагни взглянула на Голта, стоявшего на пороге комнаты. Б окнах позади него высились горы в серебристо-розовом мареве, казавшемся ярче дневного света. Солнце уже взошло где-то над землей, но еще не поднялось над этим барьером, и небо сияло, говоря о его приближении. Она только что слышала радостное приветствие наступившему утру — но не птичье пение, а звон телефона, видела начало нового дня — но не в блестящей зелени ветвей снаружи, а в сверкании хромированной плиты, сиянии стеклянной пепельницы на столе и в свежей белизне рубашки Голта. В ее голосе прозвучала та же теплота, что и в его приветствии:
— Доброе утро.
Голт собрал со стола исписанные карандашом листки с расчетами и сунул в карман.
— Нужно ехать на электростанцию, — сказал он. — Мне сейчас позвонили, что с лучевым экраном неполадки. Видимо, его повредил ваш самолет. Через полчаса вернусь и приготовлю завтрак.
Небрежная обыденность его голоса, манера воспринимать ее присутствие как часть привычного домашнего распорядка, как нечто само собой разумеющееся, подсказали Дагни, что за ними кроется особый смысл, и что Голт говорит так намеренно.
Она так же небрежно ответила:
— Если принесете оставленную в машине трость, к вашему возвращению я приготовлю нам завтрак.
Голт посмотрел на нее с легким удивлением; взгляд его скользнул от забинтованной лодыжки к коротким рукавам блузки, оставлявшим на виду руки с толстой повязкой на левом локте. Но прозрачная блузка, открытый воротник, волосы, спадающие на плечи, казавшиеся невинно обнаженными под тонкой тканью, делали ее похожей не на инвалида, а на школьницу, и бинты ничего не значили. Он улыбнулся, но словно бы не ей, а какому-то доброму воспоминанию.
— Как скажете.
Странно было оставаться в его доме одной. С одной стороны, тут было незнакомое раньше Дагни чувство благоговейного уважения, делавшее все ее движения робкими, словно прикосновение к любому предмету было чрезмерной интимностью, с другой — беззаботная непринужденность, ощущение, что она здесь дома, что здесь ей принадлежит все, включая хозяина.
Странно было испытывать такую чистую радость от элементарного приготовления завтрака. Оно казалось самоцелью, словно налить воды в кофейник, выжать сок из апельсинов, нарезать хлеб дарило удовольствие, которого ожидаешь, но редко получаешь. Ее поразила мысль, что она не испытывала такой радости от работы с тех пор, как сидела за диспетчерским столом в Рокдейле.
Накрывая стол, Дагни увидела торопливо идущего к дому мужчину: быстрого, проворного, перескакивающего через валуны легко, будто взлетая. Он распахнул дверь, позвал: «Эй, Джон!» и, увидев ее, замер. У него были золотистые волосы и лицо такой совершенной красоты, что Дагни остолбенела, глядя на него даже не восхищенно, а изумленно.
Он смотрел на нее так, словно присутствие женщины в этом доме было для него чем-то невозможным. Выражение его лица менялось на глазах: сначала на нем мелькнуло удивление, будто он узнал ее, потом его озарила улыбка — отчасти веселая, отчасти торжественная.
— О, вы примкнули к нам?
— Нет, — сухо ответила Дагни. — Не примкнула. Я штрейкбрехер.
Мужчина снисходительно рассмеялся, словно взрослый над ребенком, лепет которого ему невнятен.
— Если б вы осознавали, что говорите, то понял и бы, что здесь это невозможно.
— Я взломала ворота. В буквальном смысле.
Мужчина поглядел на ее бинты, задумался на мгновение, потом взгляд его стал почти наглым, и он с откровенным любопытством спросил:
— Когда?
— Вчера.
— Каким образом?
— На самолете.
— С какой стати вы вздумали здесь летать?
У него была уверенная, властная манера аристократа или хулигана, выглядел он, как первый, а одет был, как второй. Даг-
ни несколько секунд рассматривала его, умышленно затягивая паузу.
— Хотела приземлиться на доисторический мираж, — ответила она, — и приземлилась.
— Да, вы штрейкбрехер, — сказал он и усмехнулся, словно поняв суть проблемы. — А где Джон?
— Мистер Голт на электростанции. Должен вернуться с минуты на минуту.
Мужчина, не спрашивая разрешения, сел в кресло, словно у себя дома. Дагни молча вернулась к своей работе. Он наблюдал за ней, не скрывая улыбки, словно в том, как она раскладывает на кухне столовые приборы, было нечто парадоксальное.
— Что сказал Франсиско, увидев вас здесь? — спросил он.
Дагни резко повернулась к нему, но ответила спокойно:
— Его пока что здесь нет.
— Разве? — Мужчина казался удивленным. — Вы уверены?
— Мне так сказали.
Мужчина закурил сигарету. Дагни попыталась догадаться, какую профессию он избрал, любил и оставил, чтобы поселиться в этой долине. И не смогла: все казалось неподходящим; она поймала себя на нелепом предположении, что у него вообще не было профессии, потому что любая работа казалась слишком опасной для такой немыслимой красоты. Впрочем, эта мысль была совершенно целомудренной: она видела в нем не мужчину, а ожившее произведение искусства. И оно, казалось, подчеркивало бездушие внешнего мира, потому что такое совершенство подвергалось потрясениям, нервотрепкам, ударам, уготованным каждому любящему свою работу.
Но предположение ее казалось тем более нелепым, что в чертах его лица проглядывала такая суровость, какой не страшны никакие опасности.
—Нет, миссТаггерт, —неожиданно сказал он, поймав ее взгляд, — раньше вы ни разу меня не видели.
Она быстро отвела взгляд, вдруг поняв, что откровенно его разглядывала.
— Откуда вы знаете, кто я?
— Во-первых, много раз видел в газетах ваши фотографии. Во - вторых, насколько нам известно, вы — единственная женщина, оставшаяся во внешнем мире, которой позволят остаться в Ущелье Голта. В-третьих, вы — единственная женщина, у которой хватило мужества — и расточительности — до сих пор оставаться штрейкбрехером.
— Откуда вы знаете, что я была штрейкбрехером?
— Во-первых, вы сами так сказали. А потом... иначе бы вы знали, что доисторический мираж вовсе не эта долина, а тот взгляд на жизнь, которого придерживается внешний мир.
Они услышали шум мотора, увидели остановившуюся перед домом машину. Дагни невольно отметила скорость, с какой нежданный гость при виде Голта вскочил на ноги; не будь это вызвано желанием как можно скорее с ним встретиться, походило бы начисто армейское чинопочитание.
Дагни отметила, как замер Голт, когда вошел и увидел гостя. Затем он улыбнулся, но голос его был странно тихим, почти торжественным, словно в нем звучало невольное облегчение, когда он очень спокойно произнес:
— Здравствуй.
— Привет, Джон, — весело ответил гость.
Она заметила, что их рукопожатие продлилось на миг дольше, чем следовало, как у людей, которые не были уверены, что их предыдущая встреча не окажется последней.
Голт повернулся к ней.
— Вы уже познакомились? — спросил он, обращаясь к обоим.
— Не совсем, — ответил гость.
— Мисс Таггерт, позвольте представить вам Рагнара Данне - скьолда.
Дагни поняла, какое выражение было у нее на лице, когда услышала голос гостя словно бы издалека:
— Мисс Таггерт, не надо пугаться. В Ущелье Голта я не опасен ни для кого.
Она смогла лишь покачать годовой, потом вновь обрела дар речи и сказала:
— Дело не втом, как вы поступаете с другими... в том, как они поступают с вами...
Его смех вывел ее из ступора.
— Будьте осторожны, мисс Таггерт. Если начинаете так считать, то недолго останетесь штрейкбрехером, — сказал Даннескьолд. И добавил: — Но вам полезней будет присматриваться кудачам людей из Ущелья Голта, а не к их ошибкам: они двенадцать лет беспокоились обо мне. И совершенно напрасно.
Потом взглянул на Голта.
— Когда появился здесь? — спросил тот.
— Вчера поздно вечером.
— Садись, позавтракай с нами.
— А где Франсиско? Почему его до сих пор нет?
— Не знаю, — ответил Голт, чуть нахмурясь. —Я только что справлялся в аэропорте. Вестей от него не поступало.
Когда Дагни пошла на кухню, Голт хотел последовать за ней.
— Нет, — сказала она. — Сегодня это моя обязанность.
— Давайте помогу.
— В этой долине не просят помощи, так ведь?
Голт улыбнулся.
— Да, верно.
Дагни никогда еще не двигалась с таким удовольствием; ступни словно не ощущали тяжести тела, трость стала лишь дополнительной деталью, придающей особую элегантность походке — быстрой, легкой и прямой. Осанка Дагни говорила о том, что мужчины наблюдают за ней, и ей это прекрасно известно: она держала голову, словно актриса на сцене, словно дама на балу, словно победительница в некоем безмолвном соперничестве.
— Франсиско будет рад узнать, что сегодня его подменили вы, — сказал Даннескьолд, когда Дагни села за стол.
— Подменила?
— Видите ли, сегодня первое июня, и мы втроем: Джон, Франсиско и я — двенадцать лет завтракали в этот день вместе.
— Здесь?
— Сперва нет. Но здесь — уже восемь лет, с тех пор, как построен дом, — он с улыбкой пожал плечами. — Странно, что Франсиско, у которого за плечами больше веков традиций, чем у меня, первым нарушил наш обычай.
— А мистер Голт? — спросила Дагни. — Сколько веков традиций у него?
— У Джона? Позади ни одного, все впереди.
— Оставь века, — сказал Голт. — Скажи, какой год у тебя позади. Потерял кого-нибудь из своих людей?
— Нет.
— Потерял время?
— Имеешь в виду, был ли я ранен? Нет, не получил ни единой царапины после того случая десять лет назад, когда был еше дилетантом, о чем уже пора забыть. В этом году я не подвергался никакой опасности... собственно говоря, находился даже в большей безопасности, чем если бы, по Директиве 10-289, содержал аптеку в каком - нибудь маленьком городке.
— Проиграл бои?
— Ни одного. В этом году все потери нес противник. Грабители потеряли большинство судов по моей милости, и большинство людей — по твоей. У тебя тоже ведь был хороший год, верно? Я знаю, следил за
твоими делами. Со времени нашего последнего завтрака ты увел всех, кого хотел, из штата Колорадо и еще кое-кого, например Кена Данагге - ра, это большая удача. Но позволь сказать тебе о еще более значимом человеке, который уже почти твой. Ты скоро его заполучишь, он висит на тонкой ниточке и, можно сказать, готов упасть к твоим ногам. Этот человек спас мне жизнь — сам видишь, как далеко он зашел.
Голт откинулся на спинку стула и прищурился.
— Так значит, говоришь, никакой опасности не было?
Даннескьолд засмеялся.
— О, я пошел на небольшой риск. Он того стоил. Такой приятной встречи у меня в жизни не было. Мне не терпелось рассказать тебе о ней. Эту историю ты с удовольствием выслушаешь. Знаешь, кто этот человек? Хэнк Риарден. Я...
— Нет.
Это произнес Джон Голт. Это был приказ. В коротком слове прозвучала нотка ярости, которой оба раньше от него не слышали.
— Что? — с удивлением негромко спросил Даннескьолд.
— Сейчас не рассказывай.
— Но ты ведь сам говорил, что именно Хэнк Риарден — тот человек, кому здесь самое место.
— Все верно. Но расскажешь потом.
Дагни пристально вглядывалась в лицо Голта, но не могла найти никакого объяснения его внезапному взрыву, видела только бесстрастное, замкнутое выражение то ли решимости, то ли нерешительности, напряженные скулы, плотно сжатый рот. «Что бы он ни узнал обо мне, — подумала она, — ему просто не может быть известно что-то такое, чем объяснялась бы подобная реакция».
— Вы встречались с Хэнком Риарденом? — спросила Дагни Дан - нескьолда. — И он спас вам жизнь?
— Да.
— Я хочу послушать об этом.
— А я — нет, — отрезал Голт.
— Почему?
— Вы не одна из нас, мисс Таггерт.
Дагни чуть вызывающе улыбнулась:
— Вы подумали, что я могу помешать вам заполучить Хэнка Ри - ардена?
— Нет, я подумал не об этом.
Она заметила, что Даннескьолд смотрит на Голта так, словно тоже находит его поведение необъяснимым. Голт открыто и спокойно выдерживал его взгляд, словно предлагая подыскать объяснение и заверяя, что найти его не удастся. Когда он насмешливо прищу-
рился, Дагни поняла, что в этой дуэли взглядов Даннескьолд потерпел поражение.
— Чего еще, — спросил Голт, —добился ты в этом году?
— Пренебрег законом всемирного тяготения.
— Ты всегда это делал. Каким образом на сей раз?
— Перелетом с середины Атлантики до штата Колорадо на перегруженном золотом самолете. Подожди, пусть Мидас увидит, какой вклад я сделаю в его банк. Мои клиенты в этом году станут богаче на... Послушай, ты сказал миссТаггерт, что она тоже мой клиент?
— Нет, еще не говорил. Можешь сказать сам, если хочешь.
— Я... ваш клиент? — искренне удивилась Дагни.
— Не возмущайтесь, мисс Таггерт, — заговорил Даннескьолд. — И не протестуйте. Я привык к протестам. Меня ведь здесь считают сумасбродом. Никто не одобряет моих методов вести нашу общую битву. Джон не одобряет. Доктор Экстон не одобряет. Думают, моя жизнь слишком ценна для этого. Но, видите ли, мой отец был епископом, но из всех его уроков я принял как закон лишь одно изречение: «Кто мечом убивает, тому самому надлежит быть убиту мечом».
— Что вы имеете в виду?
— Что насилие непрактично. Если мир полагает, что его Объединенные силы — самое действенное средство управлять мною, то пусть узнает исход борьбы между грубой силой и силой, управляемой разумом. Даже Джон признает, что в наше время я имел моральное право избрать тот путь, который избрал. Я делаю то же, что и он, — только на свой манер. Он лишает грабителей человеческого духа. Я — результатов деятельности человеческого духа. Он лишает их разума. Я — богатства. Он обедняет душу мира. Я — тело. Он дает грабителям урок, который им придется усвоить, только я нетерпелив и хочу ускорить процесс их обучения. Но, как и Джон, просто повинуюсь их моральному кодексу и отказываюсь предоставлять им двойные критерии за свой счет. Или за счет Риардена. Или за ваш.
— О чем это вы?
— О методе взимания налогов. Все схемы сбора налогов сложны, но моя очень проста, так как представляет собой обнаженную суть всех прочих. Давайте объясню.
Дагни вся обратилась в слух. Она слышала его голос, перечисляющий сухим тоном педантичного бухгалтера сведения о трансфертах, банковских счетах, возвратах подоходных налогов, словно Даннескьолд читал вслух пыльные страницы гроссбуха... особого гроссбуха, где каждая запись сделана благодаря тому, что люди предлагали в виде дополнительного обеспечения собственную кровь,
и она могла быть взята в любой момент при любой ошибке или описке счетовода. Слушая, она не могла оторвать глаз от совершенной красоты его лица и все время думала, что за эту голову мир назначил многомиллионное вознаграждение, дабы предать ее тлену... Лицо, казавшееся ей слишком прекрасным ддя того, чтобы карьера оставляла на нем шрамы... Она думала, пропуская половину слов: «Это лицо слишком красиво, чтобы подвергать его риску». Потом ее осенило, что его физическое совершенство лишь иллюстрация, наглядный урок, преподанный ей с кричаще очевидной откровенностью, о природе внешнего мира и судьбе всех человеческих ценностей в бесчеловечном веке. «Какими бы ни были справедливость или порочность его пути, —думала она, — как они могут... Нет! Он избрал верный путь; в том-то и весь ужас, что справедливость просто не может избрать иной, и я не могу судить его, не могу сказать ни слова одобрения, ни упрека».
— ...и своих клиентов, мисс Таггерт, я выбирал неторопливо, по одному. Чтобы не сомневаться в их репутации и пользе для общества будущего. В моем списке реституций ваша фамилия стоит одной из первых.
Дагни усилием воли сохранила непроницаемое выражение лица и ответила только:
— Ясно.
— Правда, ваш счет не самый большой, хотя за последние двенадцать лет у вас силой отняли огромные суммы. Вы увидите — как указано на копиях квитанций возврата взысканных подоходных налогов, которые передаст вам Маллиган, — что я возмещаю вам лишь те налоги, которые вы платили с жалованья вице-президента компании, а те, что с доходов по акциям «Таггерт Трансконтинентал», — нет. Вы заработали каждый цент, вложенный в эти акции, и во времена вашего отца я вернул бы вам всю вашу прибыль до цента, но под управлением вашего брата «Таггерт Трансконтинентал» получила свою долю награбленного — компания выколачивала доходы силой, с помощью правительственных протекций, субсидий, мораториев, директив. Вы за это не в ответе, вы, по сути, первая жертва этой политики, но я возвращаю лишь заработанные деньги, а не те, которые являются частью награбленного.
— Ясно.
Завтрак подошел к концу. Даннескьолд закурил сигарету и посмотрел на Дагни сквозь первую струйку дыма, словно следя за напряженной борьбой ее сознания с услышанным, потом улыбнулся Голту и встал.
— Побегу, — сказал он. — Жена ждет.
— Что?! — задохнулась Дагни.
—Жена ждет, —весело повторил он, словно не понимая причины ее потрясения.
— Кто она?
— Кэй Ладлоу.
На Дагни нахлынуло столько мыслей, что она не могла в них разобраться.
— Когда... когда вы поженились?
— Четыре года назад.
— Как вы могли показаться где-то в публичном месте во время бракосочетания?
— Нас сочетал судья Наррангасетт здесь, в этой долине.
— Как... — Дагни попыталась сдержаться, но слова невольно вырвались в беспомощном, негодующем протесте — против него, судьбы или внешнего мира, она не знала.— Как она может жить здесь одна одиннадцать месяцев в году, постоянно думая, что вы в любую минуту можете...
Она не договорила.
Даннескьолд улыбался, но Дагни отлично видела, что он правильно понял ее, иначе она никогда бы не заслужила права на такую улыбку.
— Она может жить так, мисс Таггерт, потому что мы не считаем, что земля —это юдоль скорби, где человек обречен на гибель. Мы не считаем, что трагедия — наша неизбежная участь, и не живем в постоянном страхе перед несчастьем. Не ожидаем беды, пока нет видимых причин ожидать ее, и когда сталкиваемся с ней, способны ей противостоять. Неестественными мы считаем страдания, а не счастье. Не успех, а поражение считаем ненормальным исключением в человеческой жизни.
Голт проводил его до двери, вернулся, сел за стол и неторопливо протянул руку к кофейнику.
Дагни внезапно вскочила, словно подброшенная мощной струей сжатого пара, сорвавшего предохранительный клапан.
— Думаете, я приму его деньги? — вскричала она.
Голт подождал, чтобы дымящаяся струя из кофейника наполнила его чашечку, потом, подняв взгляд на Дагни, ответил:
— Да, думаю, примете.
— Нет! Я не позволю ему рисковать ради этого жизнью!
— Тут вы бессильны что-либо поделать.
— Я могу никогда не потребовать этих денег!
— Да, можете.
— Тогда они пролежат в банке до Судного дня!
— Нет, не пролежат. Если вы не потребуете этих денег, часть их — очень малая — будет передана мне от вашего имени.
— От моего? Почему?
— В оплату за жилье и стол.
Дагни уставилась на него, гнев на ее лице сменило недоумение, и она медленно опустилась на стул.
Голт улыбнулся:
— Как долго, по-вашему, вы пробудете здесь, миссТаггерт? — в ее глазах стояли испуг и беспомощность. — Не думали об этом? А я думал. Вы проживете здесь месяц. Месяц отпуска, как и все мы. Я не спрашиваю вашего согласия — вы же не спрашивали нашего, когда появились здесь. Вы нарушили наши правила и должны примириться с последствиями. В течение этого месяца долину не покинет никто. Я, конечно, мог бы отпустить вас, но не отпущу. Закона, требующего, чтобы я удерживал вас, не существует, но, ворвавшись сюда, вы дали мне право действовать по своему усмотрению — и я воспользуюсь этим, так как хочу, чтобы вы были здесь. Если в конце месяца вы примете решение вернуться, у вас будет такая возможность. Но не раньше.
Дагни сидела прямо; напряжение покинуло ее лицо, но губы чуть растянулись в жесткой, решительной улыбке, не сулящей противнику ничего хорошего; глаза холодно блестели, хотя и затаили какую-то странную мягкость, словно глаза врага, который твердо намерен сражаться, но совсем не расстроится, если окажется побежден.
— Прекрасно, — сказала она.
— Я буду взимать с вас плату за жилье и стол — наши правила запрещают содержать человека даром. Кое у кого есть жены и дети, но тут существуют взаимный обмен и взаимная плата такого рода, — он выразительно взглянул на нее, — какую я не имею права получать. Поэтому буду брать с вас по пятьдесят центов в день, и вы расплатитесь со мной, когда вступите во владение счетом, открытым на ваше имя в банке Маллигана. Если откажетесь от счета, Маллиган снимет с него ваш долг и отдаст мне деньги по первому требованию.
— Я принимаю ваши условия, — ответила Дагни; в голосе ее была расчетливая, осторожная медлительность торговца. — Но не позволю покрывать из этих денег мои долги.
— Как же еще вы собираетесь платить?
— Буду отрабатывать жилье и стол.
— Каким образом?
— В качестве кухарки и прислуги.
Дагни впервые увидела его потрясенным— до глубины души и с такой силой, что предвидеть этого, конечно же, не могла. Голт
разразился смехом — но смеялся так. словно получил удар, откуда совершенно не ждал, словно уловил в ее словах нечто гораздо большее, чем они значили в действительности; она поняла, что невольно задела его прошлое, пробудив какие-то воспоминания и чувства, знать которых не могла. Он смеялся так, словно увидел вдруг какой-то далекий образ и хохотал ему в лицо, словно победил наконец, и мстил за что-то давнее, ей неведомое.
— Если возьмете меня на работу, — невозмутимо продолжила Дагни, лицо ее было официально вежливым, голос отчетливым и строгим, — я буду стряпать, убирать в доме, стирать и выполнять прочие подобные обязанности, которые требуются от прислуги, в счет оплаты жилья, стола и тех денег, какие потребуются мне на кое-какую одежду. Возможно, ближайшие несколько дней травмы будут мне слегка мешать, но они пройдут, и я смогу работать в полную силу.
— Вы действительно этого хотите? — спросил Голт.
— Хочу, — ответила Дагни и умолкла, чтобы с губ не сорвались заветные слова: «Больше всего на свете».
Голт все еще улыбался; улыбка была веселой, но, казалось, это веселье может в любой момент перерасти в некое ликующее торжество.
— Хорошо, мисс Таггерт, — сказал он, — я беру вас на работу.
Она сухо кивнула со сдержанной благодарностью.
— Спасибо.
— В дополнение к жилью и столу будут платить вам десять долларов в месяц.
— Прекрасно.
— Буду первым человеком в долине, нанявшим прислугу, — Голт встал, полез в карман и выложил на стол золотую пятидэлларовую монету. — Это аванс.
Потянувшись к монете, Дагни с удивлением обнаружила, что испытывает пылкую, отчаянную, робкую надежду девушки, впервые принятой на работу: надежду, что окажется достойной этой платы.
— Да, сэр, — сказала она, потупясь.
На третий день ее пребывания в долине прилетел Оуэн Келлог. Дагни не могла понять, что его поразило больше: она, стоявшая на краю летного поля, когда он спускался по трапу, ее одежда — тонкая, прозрачная блузка, сшитая в самом дорогом ателье Нью-Йорка, и широкая юбка из набивного ситца, купленная в долине за шестьдесят центов, — трость, бинты или висевшая на руке корзинка с продуктами. Келлог спускался вместе с группой мужчин; увидев ее, он остано-
вился, потом побежал к ней, словно влекомый столь сильным чувством, что оно, каким бы ни было, больше походило на ужас.
— Мисс Таггерт... — прошептал Келлог и умолк, а она со смехом стала объяснять, как оказалась здесь раньше него.
Он слушал с таким видом, будто это не имело значения, а потом выплеснул то, от чего только что оправился:
— А мы-то думали, что вы погибли!
— Кто думал?
— Все мы... то есть все во внешнем мире.
Улыбка исчезла с лица Дагни, когда после радостных восклицаний Келлог заговорил:
— Мисс Таггерт, помните? Вы сказали, чтобы я позвонил в Уинстон, сообщил, что вы будете там на следующий день, к полудню. То есть позавчера. Тридцать первого мая. Но вы не появились в Уинстоне, и под вечер все радиостанции сообщали о вашей гибели в авиакатастрофе где-то в Скалистых горах.
Дагни молча кивнула, осмысливая события, о которых не задумывалась.
— Я узнал об этом в «Комете», — продолжал Келлог. — На какой - то маленькой станции в Ныо-Мексико. Начальник поезда держал там «Комету» целый час, пока мы с ним проверяли это известие, звонили по междугородной связи в другие города. Он был потрясен так же, как и я. Все были потрясены: поездная бригада, начальник станции, стрелочники. Они толпились вокруг меня, пока я звонил в отделы новостей нью-йоркских и денверских газет. Узнали мы очень мало. Только то, что вы перед самым рассветом поднялись с афтонского аэродрома, что как будто преследовали чей-то самолет; дежурный оператор сказал, что вы полетели на юго-восток, и что потом никто вас больше не видел... и что поисковые группы прочесывали Скалистые горы, ища обломки вашего самолета.
Дагни невольно спросила:
— Пришла «Комета» в Сан-Франциско?
— Не знаю. Я сошел с нее, когда она ползла к северу по Аризоне. Было очень много задержек, неполадок, противоречивых распоряжений. Я всю ночь добирался до Колорадо попутным транспортом: на грузовиках, в колясках, на телегах, — и вовремя прибыл к месту сбора, где мы ждали, когда прилетит самолет Мидаса и доставит нас сюда.
Дагни медленно пошла по тропинке к машине, оставленной возле «Продовольственного рынка Хэммонда». Келлогследовал за ней и когда заговорил снова, голос его стал чуть тише, спокойнее, под стать ее шагам, словно они оба хотели что-то отсрочить:
— Я нашел работу для Джеффа Аллена, — сказал Келлог; тон его голоса был странно торжественным, подобающим фразе «Я исполнил вашу последнюю волю». — Когда мы приехали в Лорел, начальник станции тут же приставил его к делу. Ему очень был нужен здоровый... то есть здравомыслящий человек.
Они подошли к машине, но Дагни не села в нее.
— Мисс Таггерт, вы не очень пострадали, так ведь? Вы сказали, что разбились, но... это не опасно?
— Нет, ничуть не опасно. Завтра я уже смогу обходиться без машины Маллигана, а еще через день-другой и без этой штуки.
Она помахала тростью и небрежно бросила ее в салон.
Они стояли молча; Дагни ждала.
— С той станции в Нью-Мексико, — неторопливо заговорил Келлог, — последний звонок я сделал в Пенсильванию. Говорил с Хэнком Риарденом. Сообщил ему все. Он выслушал, сделал паузу, потом сказал: «Спасибо, что позвонили». — Келлог опустил взгляд и от души добавил: — Не хочу никогда больше слышать такой паузы.
Он посмотрел ей в глаза; в его взгляде не было упрека, словно еще тогда, услышав ее просьбу, он обо всем догадался.
— Спасибо, — сказала Дагни, садясь за руль. — Подвезти вас? Мне нужно вернуться и приготовить обед к приходу моего работодателя.
Когда Дагни вошла в дом Голта и осталась одна в тихой, залитой солнцем комнате, она, наконец, постаралась разобраться в своих чувствах. Посмотрела в окно на горы, закрывавшие часть неба на востоке. Подумала о Хэнке Риардене, сидящем за письменным столом в двух тысячах миль от нее с окаменевшим от горя лицом, — как каменело оно всегда под всеми ударами, — и ощутила отчаянное желание бороться за Хэнка, за его прошлое, за эту напряженность лица, питавшую ее мужество... точно так же ей хотелось бороться за «Комету», еле-еле ползущую по полуразрушенному пути. Она содрогнулась и зажмурилась, чувствуя себя виновной в двойной измене, как бы повисшей в пространстве между долиной гениев и всем прочим миром. В этот момент ей казалось, что она не имеет права ни на то, ни на другое.
Это чувство прошло, когда она сидела напротив Голта за обеденным столом. Голт смотрел на Дагни открыто, спокойно, словно ее присутствие стало чем-то обычным, словно он привык уже видеть ее каждый день и был этому рад.
Дагни слегка откинулась на спинку стула, как бы смиряясь с таким положением вещей, и нарочито сухо, деловито сказала:
— Я осмотрела ваши рубашки, сэр, и обнаружила, что на одной нет двух пуговиц, а у другой протерся левый рукав. Хотите, приведу их в порядок?
— Да, конечно... если сумеете.
— Сумею.
Взгляд Голта не изменился, он только молча кивнул, словно услышал именно то, что хотел, — только Дагни сомневалась, что он вообще хотел от нее что-нибудь услышать.
За окном грозовые тучи затягивали на востоке все небо. Дагни задумалась, почему вдруг у нее пропало желание смотреть на то, что происходит за окном, почему вдруг захотелось не расставаться с золотистыми пятнами на столешнице, на булочках, на медном кофейнике, на волосах Голта — словно с островком на краю бескрайней пустоты.
Потом она услышала свой голос, спрашивающий невольно, неожиданно для нее самой, и поняла, что хочет избежать хотя бы одной измены:
— У вас дозволена какая-то связь с внешним миром?
— Нет.
— Никакой? Нельзя даже отправить письмо без обратного адреса?
— Нет.
— Даже краткого сообщения, если в нем не выданы ваши секреты или координаты?
— Отсюда нельзя. В течение этого месяца. А посторонним вообще нельзя.
Заметив, что избегает смотреть ему в глаза, Дагни заставила себя поднять головуй прямо посмотреть на него. Взгляд Голта изменился: стал пристальным, неподвижным, беспощадно проницательным. Он спросил, глядя на нее так, словно знал причину ее вопросов:
— Хотите обратиться с просьбой сделать для вас исключение?
— Нет, —ответила Дагни, не опуская глаз.
На другое утро после завтрака, когда Дагни сидела за шитьем, старательно накладывая заплату на рукав его рубашки, в своей комнате, при закрытой двери, чтобы Голт не видел ее неловкости в непривычном деле, она услышала, как перед домом остановилась машина. Уловила звук торопливых шагов Голта в гостиной, услышала, как он распахнул входную дверь и с радостным гневом вскричал:
— Ну наконец-то!
Дагни поднялась на ноги, но замерла: голос Голта резко изменился, посерьезнел, словно он увидел что-то неожиданное:
— В чем дело?
— Привет, Джон, — послышался усталый, негромкий, но ясный и твердый ответ.
Дагни села на кровать, внезапно почувствовав, что силы оставили ее: это был голос Франсиско.
Голт озабоченно спросил:
— Что случилось?
— Потом расскажу.
— Почему так поздно?
— Через час нужно снова улетать.
— Но почему?
—Джон, я прилетел только сказать тебе, что в этом году не смогу здесь оставаться.
Наступило молчание, потом Голт негромко, сдержанно спросил:
— Что-то серьезное?
— Да. Я... может, вернусь до конца месяца. Не знаю... Не знаю, смогу ли я покончить с этим быстро, или... или нет.
— Франсиско, ты способен сейчас вынести потрясение?
— Я? Сейчас меня ничто не может потрясти.
— У меня в гостевой комнате человек, которого тебе нужно увидеть. Для тебя это явится шоком, поэтому заранее предупреждаю, что этот человек все еще штрейкбрехер.
— Что? Штрейкбрехер? В твоем доме?
— Давай расскажу, как...
— Это я хочу сам увидеть!
Дагни услышала презрительный смешок Франсиско, его быстрые шаги, увидела, как дверь распахнулась и как Голт закрыл ее, оставив их наедине.
Дагни не знала, как долго Франсиско смотрел на нее, но в какой-то миг она вдруг увидела, что он стоит на коленях, держась за ее колени и прижавшись липом к ее ногам, почувствовала, как по ним пробежала дрожь, передавшись всему телу, и вывела ее из оцепенения.
Дагни с удивлением увидела свою руку, нежно гладящую его волосы, она подумала, что не имеет права этого делать, но чувствовала, будто из ее ладони исходит некий ток успокоения, окутывая их обоих, заглаживая прошлое. Франсиско не двигался, не издавал ни звука, словно одно лишь прикосновение к ней говорило все, что он должен сказать.
Наконец Франсиско поднял голову; он выглядел так же, как она, когда очнулась после крушения в долине: будто на свете не существует никакой боли. Он смеялся.
—Дагни, Дагни, Дагни... — голос ет звучал так, как будто это не было признанием, вырванным из плена долгих лет, словно он повторял нечто давно известное, смеясь над самой мыслью о том, что это еще не было сказано. —Я люблю тебя. Ты испугалась, что он заставил меня, наконец, это произнести? Я повторю, сколько захочешь — я люблю тебя, дорогая, люблю и всегда буду любить. Не пугайся,
пусть ты никогда не будешь мне принадлежать, какое это имеет значение? Ты жива, ты здесь и теперь знаешь... и все очень просто, правда? Теперь ты понимаешь, в чем было дело, и почему я должен был покинуть тебя? — он указал на долину: — Вот твоя земля, твое царство, твой мир. Дагни, я всегда любил тебя, и то, что покинул, было частью этой любви.
Франсиско взял ее руки, прижал к губам и держал, не шевелясь, не в поцелуе, а в долгом миге молчаливого покоя, словно речь отвлекала его от главного факта — ее присутствия здесь, хотя сказать хотелось очень многое, выплеснуть все невысказанные за прошедшие годы слова.
— Женщины, за которыми я ухлестывал... ты же не верила в это, правда? Я не притронулся ни к одной — но, думаю, ты это знала, знала все время. Я вынужден был играть роль повесы, чтобы грабители меня не заподозрили, когда я разваливал «ДАнконпя Коппер» на виду у всего мира. Это порок их системы, они готовы сражаться с любым энергичным, честолюбивым человеком, но если видят никчемного шалопая, думают, что он — их сторонник, что он безопасен — безопасен! Таков их взгляд на жизнь, но они поймут! Поймут, безопасно ли зло и практична ли неспособность!..
Дагни, в тот вечер, когда я впервые понял, что люблю тебя, я понял и то, что должен уйти. В тот вечер, когда ты вошла в мой номер, я понял, что ты значишь для меня и что ждет тебя в будущем. Если б ты меньше для меня значила, то, может быть, задержала бы на какое - то время. Но это была ты, ты стала окончательным доводом, который подвигнул меня тебя оставить. В тот вечер я просил твоей помощи — в противостоянии Голту. Но я знал, что ты — самое сильное его оружие против меня, хотя ни ты, ни он не могли этого знать. Ты воплощала собой все, что он искал, все, ради чего, по его словам, нужно жить или умереть, если потребуется... я был готов примкнуть к нему, когда он той весной неожиданно вызвал меня в Нью-Йорк. Какое-то время я не имел от него вестей. Голт решал ту же проблему, что я. Он решил ее... Помнишь? Тогда я пропал натри года. Дагни, когда я принял компанию отца, когда начал иметь дело со всей промышленной системой мира, я стал понимать природу зла, относительно нее у меня существовали подозрения, ноя считал их слишком чудовищными, чтобы поверить им. Я увидел паразитарную систему налогообложения, много веков подрывавшую «ДАнкония Коппер», истощавшую нас неизвестно по какому праву; увидел, что правительственные постановления принимаются, чтобы навредить мне, потому что я добивался успеха, и помочь моим конкурентам, потому что они были бездельниками и неудачниками; увидел, что все притязания профсоюзов
ко мне удовлетворяются, потому что я был способен дать рабочим заработать на жизнь; увидел, что желание человека получать деньги, заработать которые он не способен, считается добродетельным, но если он зарабатывал их, это осуждалось как алчность; увидел, как политики, подмигивая, советуют мне не беспокоиться, потому что я могу работать немного усерднее и перехитрить их всех. Я мирился с потерей доходов и видел, что чем усерднее работаю, тем туже затягиваю петлю на своей шее. Видел, что моя энергия расходуется впустую, что объедавшие меня паразиты сами становятся жертвами других паразитов, что они попадаются в собственную западню, и этому нет разумного объяснения, что канализационные трубы мира уносят его животворную кровь в какой-то промозглый туман, куда никто не смеет заглянуть, а люди лишь пожимают плечами и говорят, что жизнь на земле может представлять собой только зло. И я понял, что всей промышленной системой мира с ее великолепными машинами, тысячетонными доменными печами, трансатлантическими кабелями, кабинетами с мебелью красного дерева, биржами, сияющими электрическими вывесками, мощью, богатством управляют не банкиры и советы директоров, а демагог из подвальной пивнушки с исполненным злобы лицом, проповедующий, что добродетель должна караться за то, что она добродетель, что задача таланта— служить бездарности, что человек имеет право жить только для других... я это понял. Но не видел способа бороться с этим. Джон нашел способ. Нас было двое с ним в ту ночь, когда мы приехали в Нью-Йорк по его вызову, Рагнар и я. Он сказал нам, что нужно делать, с какими людьми налаживать связи. Джон ушел с завода «Двадцатый век» и жил на чердаке в трущобе. Он подошел к окну и указал на небоскребы. Сказал, что мы должны погасить огни мира и, когда увидим, что огни Нью-Йорка погасли, поймем, что наше дело сделано. Он не просил нас сразу же примкнуть к нему. Сказал, чтобы мы обдумали и взвесили то, как это повлияет на наши жизни. Я дал ему ответ утром, а Рагнар чуть позже, во второй половине дня... Дагни, это было утро после нашей последней проведенной вместе ночи. Мне словно бы предстало видение того, за что я должен сражаться. За то, как ты выглядела в тот вечер, за то, как говорила о своей железной дороге, за то, какой была, когда мы пытались разглядеть на горизонте очертания Нью-Йорка с той скалы над Гудзоном, я должен был спасти тебя, расчистить тебе путь, помочь тебе найти твой город, чтобы ты не тратила годы жизни, бродя по ядовитому туману, не тратила силы, чтобы найти в конце пути башни города, а не толстого, вялого, тупого урода, предающегося радостям жизни, лакая джин, за который заплачено твоей жизнью! Чтобы ты не знала радости, дабы ее мог
знать он? Чтобы ты служила орудием для удовольствия других? Была средством, а человекообразная тварь —целью? Дагни, вот что я увидел, вот чего я не мог позволить им с тобой сделать! Ни с тобой, ни с одним ребенком, который так же, как ты, смотрит в будущее, ни с одним человеком, который обладает твоим духом и способен чувствовать, что он гордое, уверенное, радостное, живое создание. Я покинул тебя, чтобы сражаться за мою любовь, за это состояние человеческого духа, и знал, что если потеряю тебя, то все равно буду тебя завоевывать с каждым годом борьбы. Но теперь ты понимаешь это, правда? Ты видела долину. Она— то место, которого в детстве мы решили достичь. Мы его достигли. Чего мне еще желать? Только видеть тебя здесь. Джон сказал, что ты все еще штрейкбрехер? Ну, это лишь вопрос времени, ты будешь одной из нас, потому что всегда была, даже не сознавая этого. Мы подождем, ничего страшного — главное, что ты жива, что мне больше не нужно летать над Скалистыми горами в поисках обломков твоего самолета!
Дагни негромко ахнула, поняв, почему он не появился в долине вовремя.
Франсиско засмеялся.
— Не смотри на меня так, словно я — рана, которой тебе страшно коснуться.
— Франсиско, я причинила тебе столько страданий...
— Нет! Ты не причинила мне страданий. И он тоже. Не говори ничего об этом, ему сейчас плохо, но мы спасем его, он тоже приедет сюда, где его место, он тоже узнает и тогда тоже сможет посмеяться над былыми бедами. Дагни, я не думал, что ты будешь меня ждать, не надеялся. Я знал, на какой риск иду, и раз у тебя должен был кто-то появиться, я рад, что это он.
Дагни закрыла глаза и сжала губы, чтобы не застонать.
— Дорогая, не надо! Разве не видишь, что я принял это?
«Но это не он, — подумала Дагни, — и я не могу сказать тебе правды, потому что тот, другой, возможно, никогда от меня этого не услышит и не будет принадлежать мне».
— Франсиско, я любила тебя, — сказала она и потрясенно умолкла, осознав, что не хотела говорить этого и не хотела употреблять прошедшее время.
— Но ты любишь меня, — сказал он с улыбкой. — Ты все еще любишь меня — даже если существует лишь одно выражение любви, которого мне больше не видать. Я остался прежним, ты всегда будешь это видеть и всегда питать ко мне любовь, даже если и одаришь большей другого. Каковы бы ни были твои чувства к нему, это не изменит твоих чувств ко мне, и это не будет изменой, потому что корень у этих
чувств один, это та же плата за те же ценности. Что бы ни случилось в будущем, мы всегда будем друг для друга теми, что были, потому что ты всегда будешь меня любить.
— Франсиско, — прошептала Дагни, — ты это знаешь?
— Конечно. Неужели ты еще не поняла? Дагни, все формы счастья едины, всеми желаниями управляет одна сила — наша любовь к единой ценности, к высшей возможности нашей жизни. И каждый успех является выражением этой любви. Посмотри вокруг. Видишь, как много открывается нам здесь, на земле, где никто не ставит препятствий? Сколько я могу сделать, испытать, достичь? И если увижу восхищенную улыбку на твоем лице при виде новой медеплавильни, которую построил, это будет просто иной формой того, что я чувствовал, лежа с тобой в постели. Буду ли я хотеть спать с тобой? Отчаянно. Буду ли завидовать тому, кому повезло больше? Конечно. Но какое это имеет значение? Это очень много — видеть тебя здесь, любить тебя и быть живым.
Дагни опустила взгляд, лицо ее было суровым, голова склоненной, словно в трауре, и неторопливо произнесла, будто исполняя некое торжественное обещание:
— Ты меня простишь?
На лице Франсиско отразилось удивление, потом он вспомнил, весело усмехнулся и ответил:
— Пока еще нет. Прощать нечего, но я прощу, когда присоединишься к нам.
Он встал, обнял ее. И поцелуй стал подведением итога их прошлому, его концом и свидетельством того, что они приемлют этот итог.
Когда они вышли в гостиную, Голт повернулся к ним. Он стоял у окна, глядя на долину. Дагни поняла, что он стоял так все это время. Он испытующе вгляделся в них. Выражение его лица слегка смягчилось, когда он увидел, как изменился Франсиско.
Тот с улыбкой спросил:
— Почему ты так пристально смотришь на меня?
— Знаешь, как ты выглядел, когда вошел?
— Скверно? Это потому, что три ночи не спал. Джон, пригласишь меня на ужин? Я хочу узнать, как эта женщина-штрейкбрехер оказалась здесь, но боюсь уснуть на середине фразы — хотя сейчас чувству ю себя так, будто мне сон никогда не потребуется, — и, пожалуй, пойду домой, пробуду до вечера там.
Голт смотрел на него с легкой улыбкой.
— Ты же собирался улететь через час?
— Что? Нет... —с удивлением произнес Франсиско, потом вспомнил. — Нет! — ликующе засмеялся он. — В этом больше нет нужды!
Да, я же не сказал тебе, где был, верно? Я искал Дагни. Искал... обломки ее самолета. Сообщили, что она погибла в авиакатастрофе в Скалистых горах.
— Понятно, — спокойно сказал Голт.
— Никак не мог подумать, что она выберет для катастрофы Ущелье Голта, — весело сказал Франсиско, в голосе его звучало радостное облегчение, с которым чуть ли не смакуют ужас прошлого, противопоставляя ему настоящее.— Я летал над районом между Афтоном и Уинстоном, над каждой его вершиной и расселиной, и, завидев где-нибудь внизу разбитую машину... — он умолк и содрогнулся. — А ночью мы — поисковые группы уинстонских железнодорожников — ходили пешком, без какой-либо подсказки, без плана, без остановки, пока вновь не наступал день, — пожал плечами, пытаясь отогнать это видение, и улыбнуться. — Злейшему врагу не пожелал бы... — и умолк; улыбка исчезла, лицо помрачнело, словно при неожиданном воспоминании. Через несколько секунд он обратился к Голту:
— Джон, — в голосе его звучала странная официальность, — можно известить тех, кто обнаружит, что Дагни жива... на тот случай, если кто-то... испытывает то же. что испытывал я?
Голт посмотрел на него в упор:
— Хочешь дать кому-то из чужих понять, что он так и останется чужим?
Франсиско опустил глаза, но твердо ответил:
— Нет.
— Жалость, Франсиско?
— Да. Забудь об этом. Ты прав.
Голт отвернулся; движение это было странно резким, словно невольным.
Франсиско удивленно посмотрел на него и негромко спросил:
— В чем дело?
Голт повернулся к нему и какой-то миг смотрел, не отвечая. Дагни не могла понять, какое чувство смягчило выражение его лица: в улыбке Голта были терпение, мука и нечто иное, большее...
— Какую бы цену ни заплатил каждый из нас за эту борьбу, — сказал Голт, —тебе пришлось тяжелее всех, не так ли?
— Кому? Мне? — Франсиско удивленно улыбнулся. — Никоим образом! Что это с тобой? — и со смешком добавил: — Жалость, Джон?
— Нет, —твердо ответил Голт.
Дагни увидела, что Франсиско недоуменно нахмурился, потому что Голт сказал это, глядя не на него, а на нее.
Чувства, которые испытала Дагни, впервые войдя в дом Франсиско, были совсем не теми, что вызвал его угрюмый вид. Она ощущала не трагическое одиночество, а бодрящую живость. Комнаты были пустыми и отличались грубой простотой, дом казался построенным с присущими Франсиско мастерством, решительностью и нетерпеливостью; он походил на лачугу колониста-первопроходца, сколоченную наспех, чтобы служить лишь трамплином для долгого прыжка в будущее — будущее, где его ждало такое громадное поле деятельности, что нельзя было тратить время на обустройство настоящего. Дом обладал энергией не жилища, а лесов, возведенных вокруг вздымающегося небоскреба.
Сняв пиджак, Франсиско стоял посреди тесной гостиной с видом владельца дворца. Из всех дворцов, где его видела Дагни, этот казался самым подходящим для него фоном. Как простота одежды в сочетании с гордой осанкой придавали ему вид истинного аристократа, так и скромность комнаты придавала ей вид патрицианского жилища; к этой скромности добавляли единственный величественный штрих два древних серебряных кубка в небольшой нише, вырубленной в голых бревнах стены; их узор, потускневший ныне от патины столетий, потребовал долгого кропотливого труда, куда большего, чем постройка самого дома. В непринужденном, естественном поведении Франсиско был оттенок спокойной гордости, его улыбка словно бы говорила Дагни: «Вот какой я на самом деле и каким был все эти годы».
Она посмотрела на кубки.
— Да, — сказал Франсиско в ответ на ее безмолвную догадку, — они принадлежали Себастьяну д’Анкония и его жене. Из своего дворца в Буэнос-Айресе я привез только их. Да еще герб над дверью. Вот и все, что я хотел сберечь. Остальное исчезнет в ближайшие месяцы, — он усмехнулся. — Они растащат все, последние остатки «ДАнкония Коппер», но будут очень удивлены. Найдут они очень немного. А что до дворца, то даже не смогут оплатить счет за его отопление.
— А потом? — спросила Дагни. — Куда ты уйдешь?
— Я? Буду работать в «Д’Анкония Коппер».
— Как это понять?
— Помнишь древнюю ритуальную фразу англичан: «Король умер, да здравствует король»? Когда останки владений моих предков перестанут мешаться под ногами, мой рудник станет юным телом «ДАнконпя Коппер», той собственностью, о которой они мечтали, ради которой трудились, которой заслуживали, но так и не получили.
— Твой рудник? Какой? Где?
— Здесь, — сказал он, указывая на горные вершины. — Ты этого не знала?
— Нет.
— У меня есть рудник, до которого грабителям не дотянуться. Я провел разведку, обнаружил медь, сделал пробу. Это было восемь лет назад. Я стал первым, кому Мидас продал землю в этой долине. Я купил этот рудник. Начал дело собственными руками, как Себастьян д’Анкония. Сейчас работой руководит управляющий, в прошлом лучший мой металлург в Чили. Рудник дает столько меди, сколько нам нужно. Доходы я вкладываю в банк Маллигана. Это все, что мне потребуется... — «для покорения мира» договаривала за него интонация, и Дагни поразил резкий контраст между тем, как произнес это он, и постыдным, противным тоном полухныканья-полуугрозы, тоном полунищего-полубандита, который люди их столетия придали слову «потребность».
— Дагни, — говорил Франсиско, он смотрел в окно на вершины гор, как на вершины времени, — возрождение «Д’Анкония Коппер» и всего мира должно начаться отсюда, из Соединенных Штатов. Эта страна, единственная в истории, появилась на свет не случайно, не в результате слепых племенных войн, а как рациональное порождение человеческого разума. Страна была построена при верховенстве рассудка и в течение одного великолепного столетия спасла мир. Ей предстоит сделать это еще раз. Первые шаги «Д’Анкония Коппер», как и любой универсальной ценности, должны начаться отсюда — потому что вся остальная Земля достигла дна тех верований, которых держалась веками: мистики и приоритета алогичного, то есть своей конечной точки — сумасшедшего дома и кладбища... Себастьян д’Анкония совершил одну ошибку: принял систему взглядов, предполагавшую, что заработанная собственность должна принадлежать ему не по праву, а по разрешению. Его потомки расплачивались за эту ошибку. Я произвел последний платеж... Думаю, я доживу до того дня, когда выросшие из новых корней рудники, плавильни, грузовые платформы «Д’Анкония Коппер» снова распространятся по всему миру вплоть до моей родины, и я первым начну ее возрождать.
Возможно, доживу, но не уверен. Никто не может предсказать, когда люди решат вернуться к разуму. Возможно, до конца жизни я не создам ничего, кроме этого единственного рудника — «Д’Анкония Коппер № 1», США, штат Колорадо, Ущелье Голта. Но помнишь, Дагни, что моим честолюбивым устремлением было удвоить производство меди по сравнению с отцовским? Дагни, если
под конец жизни я буду производить всего фунт меди в год, я стану богаче отца, богаче всех моих предков с их тысячами тонн, потому что этот фунт будет моим по праву и будет использован на благо тех, кто это знает.
То был Франсиско их детства — в осанке, манерах, ярком блеске глаз, — и Дагни неожиданно для себя стала расспрашивать его о руднике, как некогда о новых промышленных проектах, когда они гуляли по берегу Гудзона, и снова чувствовала дуновение безграничности будущего.
— Я покажу тебе рудник, — пообещал он, — как только позволит твоя лодыжка. Туда нужно взбираться по крутой тропе, где проходят только мулы, шоссе туда еще не проложено. Хочешь, покажу тебе новую плавильню, которую проектирую. Я работаю над ней уже давно; при нынешнем объеме продукции она слишком сложна, но когда производительность рудника возрастет «достаточной мере, увидишь, сколько труда, времени и денег она сэкономит!
Они сидели на полу, склонясь над листами бумаги, разглядывали сложные части плавильни — с той же радостной серьезностью, с какой рассматривали металлолом на свалке.
Дагни подалась вперед, когда Франсиско потянулся за очередным листом, и неожиданно для себя прижалась к его плечу. Невольно замерла на миг и подняла взгляд. Он смотрел на нее, не скрывая того, что испытывает, но и не требуя какого-либо продолжения. Она отодвинулась, понимая, что чувствует то же, что и он.
Потом, остро ощущая возрождение того, что испытывала к нему в прошлом, Дагни вдруг осознала одну особенность, всегда являвшуюся неотъемлемой частью ее отношения к Франсиско, но сейчас впервые ставшую ясной: если это желание — праздник жизни, тогда то, что она испытывала к другу своего детства, было праздником ее будущего, радостью, частицей гарантии надежды... и счастья. Просто теперь все это воспринималось не как символ будущего, а как лишенное перспектив настоящее. И она поняла. Поняла через образ мужчины, стоящего у порога своего неказистого дома. Поняла, что это и есть он, тот самый, который, возможно, навсегда останется недосягаемой мечтой.
«Но ведь подобный взгляд на человеческую судьбу, — подумала Дагни, — я страстно ненавидела и отвергала: взгляд, что человека всегда должно влечь вперед зрелище сияющего вдали недосягаемого видения, что человек обречен желать его, но не достигать. Моя жизнь и мои ценности не могли привести меня к этому; я никогда не находила прекрасные мечты о невозможном и всегда делала невозможное досягаемым...»
Однако она пришла к этому и найти объяснения не могла.
«Я не могу отказаться от него и не могу отказаться от мира», —думала в тот вечер Дагни, глядя на Голта. В его присутствии найти решение казалось труднее. Дагни чувствовала, что никакой проблемы не существует, что ничто не может сравниться с тем, что она видит его, и ничто не сможет заставить ее уехать. И вместе с тем, что не имела бы права смотреть на него, если б отказалась от своей железной дороги. Она чувствовала, что он принадлежит ей, что они оба с самого начала поняли нечто невысказанное. И вместе с тем, что он может исчезнуть из ее реальности и в будущем на какой-нибудь улице внешнего мира пройти мимо нее с полнейшим равнодушием.
Дагни заметила, что Голт не спрашивает ее о Франсиско. Рассказывая о своем пребывании в доме друга детства, она не заметила никакой реакции: ни обиды, ни одобрения. Правда, ей показалось, что по его серьезному, внимательному лицу скользнула чуть заметная тень, но, судя по всему, он не испытывал особых чувств по поводу ее визита к Франсиско.
Легкое опасение Дагни превратилось в вопрос, который все глубже и глубже врезался в ее сознание в последующие вечера, когда Голт уходил, оставляя ее одну. Он покидал дом каждый второй вечер после ужина, не говоря, куда идет, и возвращался к полуночи, а то и позже. Она старалась не думать, с каким нетерпением дожидается его возвращения. Где он проводит вечера, она не спрашивала. Останавливало ее слишком сильное желание знать; в ее молчании был подсознательный вызов: отчасти ему, отчасти себе.
Дагни не хотела признавать свои страхи, давать им названия, она лишь знала их по отвратительным, изводящим приливам какого-то нового для нее чувства. Это было жгучее негодование, какого она не испытывала раньше, вызываемое мыслью, что у него есть какая-то женщина, однако оно умерялось здравым соображением, что с этим можно бороться, а если нет, то смириться. С другой стороны, если это мерзкая форма самопожертвования, о ней нужно молчать: возможно, Голт решил просто исчезнуть, расчистив путь своему ближайшему другу.
Дни сменяли друг друга, и Дагни об этом молчала. Потом за ужином в один из тех вечеров, когда Голт должен был уйти, она вдруг поняла, что ей страшно нравится, как он ест ее стряпню, и она неожиданно для себя спросила:
— Чем вы занимаетесь каждый второй вечер?
Голт ответил просто, словно считал, что ей это уже известно:
— Читаю лекции.
— Что?
— Читаю курс лекций по физике, как и каждый год в течение этого месяца. Это у меня... Над чем вы смеетесь? — спросил он, увидев, что Дагни давится от беззвучного смеха, а потом, прежде чем она успела что-то сказать, неожиданно улыбнулся, словно догадался об ответе; в его улыбке она увидела нечто особенное, очень личное... Впрочем, длилось это недолго, и он продолжил:
— Вы знаете, что в этот месяц мы обмениваемся достижениями в своих настоящих профессиях. Ричард Ха ллей дает концерты, Кэй Лад - лоу появляется в двух пьесах авторов, не пишущих для внешнего мира, а я читаю лекции, сообщаю о работе, которую проделал за год.
— Читаете бесплатно?
— Нет, разумеется. За курс мне каждый платит по десять долларов.
— Я хочу вас послушать.
Голт покачал головой.
— Нет. Вам разрешат ходить на концерты, спектакли и другие развлекательные представления, но не на мои лекции или другие сообщения об идеях, которые вы можете вынести из этой долины. Кроме того, мои клиенты, или, если угодно, студенты, только те, кто слушают мой курс с практической целью: Дуайт Сандерс, Лоуренс Хэммонд, Дик Макнамара, Оуэн Келлог, еще кое-кто. В этом году я взял одного новичка, Квентина Дэниелса.
— Правда? — спросила она чуть ли не с завистью. — Лекции у вас дорогие. Как он может их оплатить?
— В кредит. Я составил для него график выплат. Дэниелс того стоит.
— Где вы их читаете?
— В ангаре на ферме Дуайта Сандерса.
— А где работаете в течение года?
— В своей лаборатории.
Дагни робко спросила:
— Где она? Здесь, в долине?
Голт посмотрел ей прямо в глаза, дав увидеть в своем взгляде насмешку и понять, что ее цель ясна ему, потом ответил:
— Нет.
— Вы все эти двенадцать лет жили во внешнем мире?
— Да.
— И у вас, — эта мысль казалась невыносимой, — такая же работа, как у других?
-Да.
Насмешка в его глазах, казалось, несла какой-то особый смысл.
— Только не говорите, что вы второй помощник бухгалтера!
— Не скажу.
— Тогда чем же вы занимаетесь?
— Той работой, какой хочет от меня внешний мир.
-Где?
Голт покачал головой.
— Нет, мисс Таггерт. Раз вы решили покинуть долину, это одна из тех вещей, каких вам знать нельзя.
И снова улыбнулся — дерзко, но не обидно; улыбка словно бы говорила, что он знает, какая угроза для нее содержится в его ответе, потом встал из-за стола.
Когда Голт ушел, Дагни стало казаться, что время в тишине дома стало гнетущей тяжестью, вязкой, полужидкой массой, растекающейся так медленно, что невозможно понять, часы прошли или минуты. Она полулежала в одном из кресел гостиной, скованная той свинцовой, бесстрастной вялостью, что была уже не ленью, а капитуляцией воли перед некой тайной силой, которую ничем меньшим не насытить.
«Удовольствие, которое я испытываю при виде того, как он ест приготовленную мною пищу, —думала Дагни, не шевелясь и закрыв глаза; мысли ее ползли неторопливо, как и время, — происходит от сознания, что я доставила ему чувственное наслаждение, что удовлетворение одной из его телесных потребностей исходит от меня... Существует объяснение тому, что женщине хочется стряпать для мужчины... нет, не по обязанности, не изо дня в день, это должно быть редким, особым ритуалом, символизирующим нечто особенное... но что сделали из него проповедники женского долга?.. Объявили эту нудную работу истинной добродетелью женщины, а то, что действительно придает ей цель и смысл, — постыдным грехом... работа, связанная с жиром, паром, скользкими картофельными очистками в душной кухне считается актом исполнения морального долга, а соприкосновение двух тел в спальне — потворством плотским желаниям, уступкой животным инстинктам — бесславным, бессмысленным, бездуховным».
Дагни резко поднялась. Она не хотела думать о внешнем мире и его моральном кодексе. Предметом ее мыслей были не они. Она принялась расхаживать по комнате с ненавистью к своим некрасивым, резким, неловким движениям, не зная, как разорвать ими эту глухую тишину, как нарушить ее. Закуривала сигареты ради иллюзии поступка и в следующий миг бросала их с досадливой неприязнью к этой надуманной цели. Лихорадочно оглядывала комнату в отчаянном стремлении к любому полезному действию, желая найти что - нибудь, что можно вымыть, починить, отчистить... и сознавая при
этом, что подобная задача не будет стоить ей серьезных усилий. «Если кажется, что ничто не стоит усилий, — произнес какой-то суровый голос в ее сознании, — то это ширма, скрывающая главное желание: чего ты хочешь?»... Дагни снова резко чиркнула спичкой, раздраженно поднесла огонек к кончику сигареты, свисавшей из уголка рта... «Чего ты хочешь?» — повторил тот же голос, суровый, будто судейский. «Хочу, чтобы он вернулся!» — ответила она, беззвучным криком бросив эти слова неведомому обвинителю, как бросают кость преследующему тебя зверю в надежде отвлечь его и не дать наброситься.
«Хочу, чтобы он вернулся», — негромко произнесла она про себя в ответ укору, что для такого нетерпения нет причин. «Хочу!» —умоляюще повторила она в ответ на холодное напоминание, что ее ответ не уравновесил весов судьбы... «Хочу!» — вызывающе крикнула она, силясь не добавить самого главного, защитного слова. Почувствовала, как голова в изнеможении поникла, словно после долгой, трудной работы. Увидела, что сигарета между пальцами сгорела всего на полдюйма. Загасила ее и снова тяжело опустилась в кресло.
«Я не уклоняюсь от этого, — думала Дагни, — не уклоняюсь, дело только в том, что я не представляю, какой дать ответ...» «То, чего ты действительно хочешь, — сказал голос, когда она неуверенно выбиралась из густого тумана, — ты вполне можешь получить, только помни: нечто меньшее, чем полное понимание, нечто меньшее, чем полная убежденность, явится предательством всего, чем он является...» «Тогда пусть он осудит меня, — сказала она, словно голос уже исчез в тумане и не услышит ее, пусть он меня осудит, но завтра... а сейчас... я хочу его... возвращения...»
Ответа она не услышала, потому что голова мягко коснулась спинки кресла; она заснула.
Открыв глаза, Дагни увидела Голта, стоявшего в трех футах от нее, он смотрел так, словно наблюдал за ней уже давно. Увидела его лицо и с полной ясностью поняла: оно выражает именно то, с чем она несколько часов вела борьбу. Поняла спокойно, без удивления, поскольку еще не до конца проснулась.
— Вы так же выглядите, когда засыпаете у себя в кабинете? — мягко спросил он, и в голове Дагни словно что-то вспыхнуло: Голт полностью выдал себя — то, как прозвучали его слова, сказало ей, как часто он об этом думал и почему. — У вас такой вид, словно вы хотели проснуться в некоем мире, где не нужно ничего скрывать или бояться, — первой реакцией Дагни была улыбка, но когда улыбка исчезла, она поняла, что они оба не спят. Голт добавил, спокойно и уверенно: — Но здесь это действительно так.
Главным ее чувством в этом вновь обретенном царстве реальности стало ощущение силы. Она главно, лениво потянулась в кресле, чувствуя, как движение передается от мышцы к мышце. Спросила, и ее неторопливость, тон небрежного любопытства придали голосу легкий оттенок надменности:
— Откуда вы знаете, как я выгляжу в... своем кабинете?
— Я ведь говорил, что наблюдал за вами не один год.
— Как вы могли наблюдать за мной столь пристально?
— Сейчас не отвечу, — ответил он просто, без вызова.
Дагни слегка повела плечами, откинулась назад, сделала паузу, потом спросила негромко, почти ласково, с интонацией, в которой звучало скрытое торжество:
— Когда бы увидели меня впервые?
— Десять лет назад, — ответил Голт, давая понять, что ему понятен невысказанный смысл ее вопроса.
— Где?
Это прозвучало чуть ли не как приказ.
Голт заколебался, потом Дагни увидела легкую улыбку: улыбались лишь губы, но не глаза; так рассматривают— с тоской, горечью и гордостью — то, что куплено за громадную цену.
— В подземелье, на Терминале Тагтертов.
Дагни вдруг увидела себя как бы со стороны: она полулежала, привалясь к спинке кресла, небрежно вытянув одну ногу вперед, в прозрачной, строгого покроя блузке, широкой яркой крестьянской юбке, тонких чулках и туфлях на высоких каблуках... «Странный вид для вице-президента крупнейшей железнодорожной компании, — прочитала Дагни по его глазам, — выглядит она той, кем и является: моей служанкой». Она уловила это в тот миг, когда с его взгляда спала вуаль прошлого, когда он увидел ее нынешней... и с откровенным вызовом посмотрела ему прямо в лицо.
Голт отвернулся, но когда прошелся по комнате, звук его шагов был так же красноречив, как взгляд. Дагни поняла, что он хочет уйти, как всегда уходил; возвращаясь к себе, он задерживался в ее комнате лишь настолько, чтобы успеть пожелать ей доброй ночи. Она следила за происходящей в нем борьбой, но то ли по шагам, вдруг изменившим направление, то ли из-за уверенности, что ее тело стало для него магнитом, поняла, что он, никогда не начинавший и не проигрывавший битвы с самим собой, сейчас не е силах выйти из этой комнаты.
Поведение его не казалось напряженным. Он снял пиджак, отбросил его в сторону, оставшись в рубашке, и сел лицом к ней возле окна напротив. Но сидел он на подлокотнике кресла, словно не собирался ни оставаться, ни уходить.
Дагни ощутила легкомысленное, приятное, почти фривольное торжество от сознания, что физически удерживает его; на какой-то краткий, опасный миг этот контакт доставил ей огромное удовольствие.
Затем последовал шок, от которого потемнело в глазах, — то ли удар, то ли мысленный вопль; Дагни ошеломленно стала искать его причину и увидела, что Голт всего-навсего чуть наклонился в сторону, — ее потрясла лишь случайно принятая им поза: плавная линия, идущая от плеча к изгибу талии, к бедрам и ногам. Она отвернулась, чтобы он не видел ее дрожи, и отбросила все мысли о торжестве и о том, кто на самом деле обладает силой.
— Я видел вас еще много раз, — негромко, спокойно произнес Голт, но чуть медленнее, чем обычно, словно мог держать под контролем все, кроме потребности говорить.
— Где?
— В разных местах.
— Но старались оставаться незамеченным?
Дагни понимала, что не могла не запомнить это лицо.
— Да.
— Почему? Боялись?
— Да. АсХ^
Голт сказал это с убийственной откровенностью, и Дагни не сразу
поняла — он знал, что значило бы для нее его увидеть.
— Вы с самого начала знали, кто я?
— Знал. Мой злейший враг номер два.
— Что? — этого она не ожидала, постаралась взять себя в руки и спокойно добавила: — А кто номер один?
— Доктор Роберт Стэдлер.
— Вы считали нас одного поля ягодой?
— Нет. Он мой убежденный враг. Человек, продавший свою душу. Мы не собираемся вербовать его. А вы — вы всегда были одной из нас. Я знал это задолго до того, как вас увидел. Знал и то, что вы присоединитесь к нам последней, и что вас будет труднее всего победить.
— Кто вам это сказал?
— Франсиско.
Чуть помолчав, Дагни спросила:
— Что он говорил?
— Что из всех людей в нашем списке вы самый сложный объект. Тогда я впервые услышал о вас. Ваше имя внес в список Франсиско. Он сказал мне, что вы — единственная надежда и будущее «Таггерт Трансконтинентал», что будете долго противостоять нам, будете вес-
ти отчаянную битву за свою железную дорогу — потому что вам не занимать стойкости, мужества и преданности своей работе, — Голт взглянул на нее. — Больше он ничего не сказал. Вел о вас речь, словно обсуждал одного из наших будущих забастовщиков. Я знал, что вы с ним друзья детства и только.
— Как скоро после этого вы увидели меня?
— Через два года.
— Специально?
— Случайно. Это было поздно вечером... на пассажирской платформе терминала Таггертов, —Дагни поняла, что это своего рода капитуляция: он не хотел говорить этого, однако должен был; она слышала в его голосе глухой протест— должен был говорить, должен был дать себе и ей эту нить взаимопонимания. — Вы были в вечернем платье. Накидка у вас наполовину сползла, я видел ваши обнаженные плечи, спину и профиль — на миг показалось, что накидка сползет еще ниже, и вы предстанете нагой. Потом я увидел, что вы одеты в длинное платье, похожее на тунику греческой богини, но у вас короткие волосы и надменный профиль американки. На железнодорожной платформе вы выглядели совершенно неуместно, ноя видел вас не там, видел в таком обрамлении, какое раньше в моем сознании ни разу не возникало, а потом вдруг понял, что ваше место именно здесь, где рельсы, сажа и крепежные фермы, что это надлежащий фон для ниспадающего платья, обнаженных плеч и такого оживленного лица, как ваше, — железнодорожная платформа, а не светский раут, — вы выглядели символом роскоши, и ваше место было там, у ее источника; казалось, вы возвращаете богатство, изящество, экстравагантность и радость жизни их законным владельцам, людям, создавшим эти дороги и заводы; вы воплощали собой энергию, ее источник, в вас сочетались знание дела и красота. Я был первым, кто понял, почему они неразделимы, и подумал, что, если бы наш век дал надлежащее обличье своим богам и воздвиг статую, символизирующую американские железные дороги, эта статуя была бы вашей... Потом увидел, что выделаете, и понял, кто вы. Вы отдавали распоряжения трем служащим терминала, я не разбирал слов, но ваш голос звучал быстро и ясно, четко и уверенно. Я понял, что вы — Дагни Таггерт. Подошел поближе и расслышал всего две фразы: «Кто принял это решение?» — спросил один из служащих. «Я», — ответили вы. Вот и все, что я услышал. Этого было достаточно.
— А потом?
Голт медленно поднял взгляд, посмотрел ей в глаза, и в его негромком голосе прозвучала сдавленная насмешка над собой.
— Потом я понял, что расстаться со своим двигателем — не самая большая цена, которую мне придется платить за эту забастовку.
Дагни стало любопытно, какое из тех безымянных лиц-теней — легких, не стоивших внимания, мелькавших тогда мимо нее, как паровозный пар, — принадлежало Голту; любопытно, насколько близко была она к нему в ту неведомую минуту.
— Почему вы не заговорили со мною тогда или позже?
— Вы случайно не помните, что делали на терминале в тот вечер?
— Смутно... Как-то вечером меня вызвали с вечеринки. Отца не было в городе, а новый начальник терминала совершил ошибку, из-за которой пришлось остановить все движение. Прежний начальник уволился неделей раньше.
— Это я посоветовал ему уволиться.
— Ясно...
Голос ее замер, завершая речь. «Если бы он не устоял тогда, — подумала Дагни, — если б тогда или позднее предложил мне принять участие в этой забастовке, до какой трагедии могло бы дойти дело?..» Она вспомнила, что испытывала, когда крикнула, что застрелит разрушителя, как только увидит... и застрелила бы! Эта мысль не оформлялась в слова, Дагни догадалась о ней только по тяжести и внутренней дрожи: застрелила бы, потом, если бы узнала о его роли... а я должна была узнать... и все-таки...
Дагни поняла, что он так же легко может читать в ее глазах, как и она в его. Она видела затуманенный взгляд и плотно сжатые губы Голта, видела, что он мучается, и ей очень захотелось причинить ему боль, наблюдать за ней, отследить, пока она не станет невыносимой для обоих, а потом довести его до беспомощности наслаждения.
Чуть вздернутый подбородок и напряженность сделали его лицо уверенным и ясным, словно напрочь лишенным всяких эмоций.
— Всех лучших людей, которых за последние десять лет потеряла ваша дорога, — сказал он, — она лишилась по моей милости. — Голос его звучал ровно и ясно, как у бухгалтера, напоминающего беззаботному клиенту, что цена — это неизбежный абсолют. — Я выбил все опоры из-под здания «Таггерт Трансконтинентал» и, если решите вернуться, увижу, как оно рухнет вам на голову.
Голт повернулся к двери, собираясь уйти. Дагни остановила его. Он повиновался. Сделать это его заставили не столько ее слова, сколько голос: он был негромким, в нем не звучало ничего, кроме горечи, окрашивал его лишь мучительный полутон, напоминающий отголосок сокрытого чувства, схожего с угрозой; это был голос че-
ловека, который не утратил понятий о чести, но уже давно не думает о ней.
— Вы хотите удержать меня здесь, не так ли? — спросила Дагни.
— Больше всего на свете.
— Вы могли бы.
— Знаю.
В его голосе звучали те же интонации, что и в ее. Голт постоял немного, переводя дыхание. Потом произнес— негромко, ясно, с подчеркнутой симпатией, чуть ли не с улыбкой:
— Я хочу, чтобы вы признали эту долину. Что мне даст одно лишь ваше физическое присутствие здесь, если вы сами не видите в нем смысла? Это будет искаженная картина реальности, которой большинство людей тешит себя. Я на такое не способен, — он снова повернулся к двери, — и вы тоже. Спокойной ночи, мисс Таггерт.
Голт ушел в свою спальню, закрыв за собой дверь.
Дагни пребывала в каком-то безумии. Она лежала на кровати в темноте комнаты, не способная ни думать, ни спать. Заполнявшая ее сознание стонущая буря казалась лишь болезненным откликом тела, а дрожь в нем напоминала умоляющий крик, звучавший в голове не просто как слова, а как боль: «Пусть он войдет сюда, пусть вломится — будь оно все проклято: моя железная дорога, его забастовка — все, чем мы жили! Будь проклято все, чем мы были и что мы есть! Если платой зато, чтобы он вошел, должна стать моя жизнь, тогда пусть я умру, но только завтра, а сейчас пусть он войдет, у меня уже ничего не осталось, чего я не отдала бы ради него... Это и значит быть животным? Да, значит, я — животное...» Дагни лежала на спине, вцепившись в простыню, чтобы не дать себе подняться и пойти в его комнату. Она сознавала, что способна и на такое. «Это не я, это мое тело, которое я не могу ни выносить, ни контролировать...» Однако где-то внутри, в некоей светящейся точке покоя был судья: он наблюдал за ней, но уже не с суровым осуждением, а с одобрением и весельем, словно бы говоря: «Твое тело? Будь он не тем, что есть, довело бы оно тебя до этого? Почему ты хочешь именно его и никого другого? Думаешь, ты проклинаешь все, чем вы оба жили? Пытаешься зачеркнуть одним своим желанием?..» Дагни не нужно было слышать этих слов, она знала их, знала всегда... Вскоре внутренний свет померк, остались только страдание, терзающие простынь пальцы и почти равнодушный интерес, спит ли он, не превозмогает ли ту же пытку.
В доме царилатишина, все его окна, судя по темноте вокруг, были погашены. Прошло немало времени, прежде чем из его комнаты до-
неслись два звука, давших ей полный ответ: она поняла, что он не спит и не войдет; то были звуки шагов и щелканье зажигалки.
Ричард Халлей перестал играть, отвернулся от фортепиано и взглянул на Дагни. Увидел, что она невольно опустила взгляд, дабы скрыть свои эмоции, встал, улыбнулся и негромко сказал:
— Спасибо.
— О нет, — прошептала Дагни, понимая, что благодарить следовало ей, но это было бы неуместно. Она задумалась о тех годах, когда произведения, которые он только что исполнял для нее, создавались здесь, в его маленьком коттедже на уступе горы, когда это щедрое великолепие звуков изливалось во имя памяти идеи, уравнивающей ощущение жизни с ощущением красоты. А она тем временем ходила по улицам Нью-Йорка в безнадежных поисках развлечений, и вслед ей неслись хриплые визги современных симфоний словно плевки из заразной глотки громкоговорителя, выкашливающего злобную ненависть ко всему сущему.
— Ноя серьезно, — с улыбкой сказал Ричард Хал лей. —Я бизнесмен и ничего не делаю бесплатно. Вы мне только что заплатили. Теперь понимаете, почему я хотел играть для вас сегодня вечером?
Дагни подняла голову. Композитор стоял посреди гостиной, они были одни; сквозь распахнутое настежь окно врывалась летняя ночь, поросшие лесом уступы спускались к блеску далеких огней долины.
— Мисс Таггерт, для скольких людей моя музыка значит так же много, как для вас?
— Их мало, — ответила она простодушно, не хвалясь и не льстя, просто отдавая должное красоте услышанного.
— Вот это и есть плата, которую я прошу. Она мало кому по плечу. Я имею в виду не удовольствие или эмоции — к черту их! Мне важно ваше понимание и то, что полученное вами удовольствие того же свойства, что и мое, что у него тот же источник: разум, способный оценить мое произведение по меркам ценностей, потребовавшихся для его создания; я говорю не о том, что оно вообще пробудило в вас какое-то чувство, а что это именно то чувство, которое я хотел пробудить; не о том, что вы восхищались моей музыкой, а именно тем, чемя хотел вызвать восхищение, — он улыбнулся. — У большинства творцов, помимо лихорадочной жажды признания, есть еще одно искушение, быть может, самое мощное: понять природу признания. Но есть и страх перед этим. Я никогда его не разделял. Я не заблуждался относительно своей музыки и отклика, которого хочу — и то и другое я ценю очень высоко. Я не хочу, чтобы мной восхищались беспричинно, эмоционально, интуитивно, инстинктивно, то есть слепо; я не хочу слепоты ни в каком виде,
я могу многое показать; не хочу глухоты, я могу многое сказать; не хочу, чтобы кто-то восхищался мною сердцем — только разумом. И когда нахожу слушателя с этой бесценной способностью, моя музыка превращается во взаимный обмен ко взаимной выгоде. Художник — тоже торговец, мисеТаггерт, но самый требовательный и несговорчивый. Теперь понимаете меня?
— Да, — ответила Дагни с удивлением, — понимаю.
С удивлением, потому что услышала свое собственное кредо моральной гордости, избранное человеком, от которого меньше всего этого ожидала.
— Если да, то почему всего минуту назад у вас был такой убитый вид? О чем вы сожалеете?
— О тех годах, когда ваши произведения никто не слышал.
— Это не так. Я ежегодно давал два-три концерта. Здесь, в Ущелье Голта. На следующей неделе даю очередной. Надеюсь, вы придете? Входная плата — двадцать пять центов.
Дагни невольно рассмеялась. Халлей улыбнулся, потом его лицо посерьезнело, словно под наплывом невысказанных мыслей. Он взглянул в темноту за окном, туда, где в промежутке между ветвями висел во всем своем великолепии символ доллара, словно выгравированный на небе извив стали.
— Мисс Таггерт, понимаете, почему я бы отдал три десятка современных «творцов» за одного настоящего бизнесмена? Почему у меня больше общего с Эллисом Уайэттом или Кеном Данаггером, не обладающим, кстати, музыкальным слухом, чем с такими людьми, как Морт Лидди и Бальф Юбэнк? Будь то нотный стан или угольная шахта, всякая работа представляет собой творческий акт и исходит из одного источника: неотъемлемого дара смотреть на все своими глазами, а это означает способность видеть, сопрягать и создавать то, что не было увидено, сопряжено и создано раньше. Люди приписывают авторам симфоний и романов сверхчеловеческую способность пронзать взором туманную завесу будущего, а что, по их мнению, движет теми, кто открывает, как добывать нефть, управлять шахтой, создавать новые моторы? Поэтам и музыкантам приписывается некий священный огонь в душе. А что, по их мнению, пылает в душах промышленников, бросающих вызов всему миру своими новыми идеями, проектами, внедрениями, как на протяжении веков поступали строители самолетов и железных дорог, открыватели новых микробов и новых континентов?.. Неуклонное стремление к поиску истины, мисс Таггерт? Знаете ли вы, что моралисты и ценители искусства нам постоянно твердят о неуклонном стремлении художника к поиску истины? Назовите мне более вы-
сокий образец такого стремления, чем деяние человека, сказавшего, что земля вертится, сказавшего, что сплав стали с медью обладает свойствами, позволяющими использовать его для определенных целей. И если даже мир вздернет его на дыбу или разорит, он не отречется от того, что добыто его разумом! Вот это, мисс Таггерт, и есть величие духа, мужество и любовь к истине, а рядом —какой - то неряшливый шалопай, гордо задрав нос, уверяет вас, что достиг подлинного, неподвластного разуму совершенства, так как он — художник, сам не понимающий, что представляет собой или выражает его произведение; он не ограничивает себя такими грубыми понятиями, как «суть» или «смысл», он — рупор высших тайн, он сам не ведает, как создал свой «шедевр» и зачем, тот извергся у него самопроизвольно, как рвота из желудка пьяницы; он не думал, он не унизится до того, чтобы думать, он просто так чувствует — дряблый, вислогубый, хитроглазый, пустословящий, трясущийся, дрянной остолоп! Я, знающий, сколько дисциплины, усилий, напряжения, упорства и сосредоточенности требуется для создания произведения искусства, я, знающий, что это требует такого труда, в сравнении с которым каторга покажется курортом, суровости, какой не встретишь ни у одного армейского строевика — я ставлю простого шахтера выше любого ходячего рупора высших тайн. Шахтер знает, что вагонетки с углем двигают под землей отнюдь не его чувства. Чувства? О да, мы чувствуем — он, вы и я — в сущности, мы единственные, кто способен чувствовать, и мы знаем источник наших чувств. Но чего мы не знали и слишком долго не хотели знать — это сущность тех, кто заявляет, что не несет ответа за свои чувства. Мы не знали, что они чувствуют. Узнаем только теперь. Это было серьезной ошибкой. И те, кто больше всех повинны в ней, тяжелее всех за нее поплатятся — как того и требует справедливость. Наибольший груз вины несут настоящие художники, теперь они увидят, что их первыми будут истреблять, что они подготовили торжество своих уничтожителей, помогая губить своих единственных заступников. Потому что если существует более ужасный глупец, чем бизнесмен, не сознающий, что он обладатель высшего творческого духа, это художник, считающий бизнесмена своим врагом.
«Действительно, — думала Дагни, проходя по улицам долины и глядя с детским волнением на витрины магазинов, сверкающие на солнце, — бизнес тут обладает целенаправленной избирательностью искусства. А искусство, —думала она в темноте обшитого вагонкой концертного зала, вслушиваясь в сдержанное неистовство и математическую точность музыки Халлея, — обладает суровой дисциплиной бизнеса».
«И то и другое обладает превосходной техникой», — подумала Дагни в театре под открытым небом, не сводя глаз с Кэй Ладлоу на сцене. Такого она не помнила с детства — на протяжении трех часов ее держала в плену пьеса с незнакомым сюжетом, с репликами, которых она раньше не слышала, сне затасканной до дыр темой. Она ощущала забытую радость от того, что следила с восторженным вниманием за простым, неожиданным, логичным, целенаправленным, новым действием и видела его в превосходном исполнении женщины, играющей героиню, красота духа которой под стать ее физическому совершенству.
— Потому-то я и здесь, мисс Таггерт, — с улыбкой сказала Кэй Ладлоу в ответ на поздравления Дагни после спектакля. — Всякую черту человеческого величия, какую я способна представить, внешний мир стремился опорочить. Мне позволяли играть лишь воплощение безнравственности: проституток, искательниц развлечений, разрушительниц семей, над которыми неизменно одерживала верх жившая по соседству девушка, олицетворявшая добродетель посредственности. Мой талант использовали для того, чтобы его унизить. Вот почему я ушла.
«С самого детства, — думала Дагни, — я не испытывала такого оживления после спектакля, — чувства, что в жизни есть, к чему стремиться, а не ощущения, что тебе показали канализацию, видеть которую было совершенно незачем». Когда зрители один за другим уходили в темноту с освещенных рядов скамеек, она заметила Эллиса Уайэтта, судью Наррангасетга, Кена Данаггера — всех тех, о ком некогда говорили, что они презирают все виды искусства.
Она видела в тот вечер силуэты двух высоких, стройных людей, шедших вместе по тропинке среди скал; золото их волос вспыхнуло на миг в луче прожектора. То были Кэй Ладлоу и Рагнар Даннеекьолд. И Дагни подумала, сможет ли вернуться в мир, где они обречены на гибель.
Чувство детства возвращалось к Дагни всякий раз, когда она встречала двух сыновей молодой женщины, владелицы булочной. Она часто видела их бродящими по горным тропинкам — двух бесстрашных малышей четырех и семи лет. Казалось, они взирают на жизнь так же, как и она когда-то. В них не было того, что она видела в детях во внешнем мире — боязни окружающих, и ол у скрытное ти- полупрезрения, нарочитой отстраненности от взрослых, циничного знания того, что им лгут и учат ненавидеть. Оба мальчика вели себя с открытым, радостным, доверчивым дружелюбием котят, не ожидающих, что им причинят боль; у них было простодушно-естественное, спокойное сознание собственного достоинства и столь же простодуш-
ная уверенность, что каждый взрослый способен это понять; их снедало постоянное любопытство, и они утоляли его повсюду, ничуть не сомневаясь, что в жизни нет ничего низкого или запретного для них, и было понятно, что если им доведется столкнуться с недоброжелательством, они с презрением отвергнут его не как опасность, а как глупость, и никогда не примут его с унизительным смирением в качестве закона жизни.
— Они и есть мое основное занятие, мисс Тагтерт, — сказала молодая мать в ответ на ее вопрос, заворачивая буханку свежего хлеба и улыбаясь из-за прилавка. — Они и есть та работа, которой я посвятила себя. Во внешнем мире, несмотря на все трескучие фразы о материнстве, заниматься воспитанием детей полноценно невозможно. Вы, наверное, знакомы с моим мужем, он преподаватель экономики, здесь работает линейным монтером у Дика Макнамары. Вы, конечно, знаете, что в этой долине не признают родственных связей, и члены семей не допускаются сюда, если каждый не примет клятву забастовщика по собственному желанию и убеждению. Я приехала сюда не ради профессии мужа — ради своей. Чтобы воспитать сыновей людьми. Я не доверю системе образования там, вне этой долины, созданной для того, чтобы остановить развитие ребенка, убедить его в бессилии разума, в том, что жизнь — это бессмысленный хаос, противостоять которому невозможно, и таким образом заставить его жить в вечном страхе. Вас удивляет разница между моими детьми и теми, что живут во внешнем мире? Однако причина проста. Здесь, в Ущелье Голта, каждый сочтет чудовищным хотя бы намекнуть ребенку на бессмысленность жизни.
Дагни подумала об учителях, которых утратил мир, увидев учеников доктора Экстона на их ежегодной встрече. Кроме нее доктор Экстон пригласил только Кэй Ладлоу. Все шестеро сидели на заднем дворе его дома, закатное солнце освещало их лица, а дно долины далеко внизу окутывал легкий голубой туман. Она смотрела на его непринужденно сидящих в шезлонгах учеников, на трех гибких, подвижных людей, одетых в легкие брюки, ветровки и рубашки с расстегнутыми воротниками: на Джона Голта, Франсиско д’Анкония и Рагна - ра Даннескьолда.
— Не удивляйтесь, мисс Таггерт, — заговорил с улыбкой доктор Экстон, — и не делайте ошибки, считая моих учеников какими-то сверхчеловеками. Нет, они нечто куда более замечательное и удивительное: это самые обычные люди, каких просто не видел или не хотел видеть мир, и подвиг их заключается лишь в том, что они сумели выжить, оставаясь самими собой. Требуются незаурядный разум и еще более незаурядная воля, чтобы не попасть под влияние губи-
тельных для мозга мировых доктрин, накопленного зла веков, оставаться людьми, поскольку человек — существо разумное.
Дагни почувствовала, что доктор Экстон явно подобрел к ней: в нем уже не было его обычной строгости и сдержанности; он словно бы принимал ее в свой круг и не просто как обычную гостью. Франсиско, со своей стороны, как будто хотел подчеркнуть, что ее присутствие здесь вполне естественно, и его следует принимать как нечто само собой разумеющееся. Лицо Голта вообще ничего не выражало; держался он просто как учтивый кавалер, приведший ее по просьбе доктора Экетона.
Она заметила, что доктор то и дело поглядывает на нее, словно жаждет подтверждения тому, что он не просто так горд за своих бывших студентов. Экстон постоянно возвращался к одной и той же теме, как отец-наставник, дети которого по-прежнему интересуются его любимым предметом.
— Мисс Таггерт, видели б вы их в университете. Невозможно было найти трех парней, сформировавшихся в столь разных условиях, но — к черту все эти условности! — они, должно быть, сразу признали друг друга с первого взгляда, из тысяч других, в том студенческом городке: Франсиско, самый богатый наследник на свете; Рагнар, европейский аристократ; Джон, всем обязанный только себе, человек из глуши, не имевший ни денег, ни родителей, ни связей. Собственно говоря, он сын механика с заправочной станции на каком-то захолустном перекрестке в Огайо, ушел из дома двенадцатилетним с целью добиться успеха в жизни, но мне всегда представлялось, что он явился в мир, как Минерва, богиня мудрости, вышедшая из головы Юпитера вполне взрослой и во всеоружии... Помню тот день, когда впервые увидел их втроем. Они сидели в последнем раду аудитории. Я читал для аспирантов специальный цикл лекций, до того сложных, что редко кто из посторонних отваживался их посещать. Эти трое выглядели слишком юными даже для первокурсников — как я узнал впоследствии, им тогда было по шестнадцать. В конце лекции Джон поднялся и задал мне вопрос. Такой, что я, как преподаватель, был бы горд услышать от студента, изучавшего философию в течение шести лет. Вопрос, касавшийся платоновской метафизики, которого сам Платон не догадался задать себе. Я ответил и попросил Джона зайти ко мне в кабинет после занятий.
Джон пришел — они явились все, втроем. Я увидел в приемной двух других и впустил всех. Я говорил с ними в течение часа, потом отменил все встречи и продолжал разговор весь день. Затем добился, чтобы им разрешили прослушать этот курс и сдать по нему экза-
мены. Они прослушали. И получили самые высокие оценки в группе... Специализировались они по двум предметам: физике и философии. Этот выбор удивлял всех, кроме меня: современные мыслители считали излишним постигать реальность, а современные физики считали излишним мыслить. Я знал, что ошибаются и те и другие; меня поражало, что это знают и трое юношей... Роберт Стэдлер заведовал кафедрой физики, я — кафедрой философии. Мы отменили все ограничения и правила для этих трех студентов, избавили их от всех обязательных, ненужных курсов, давали им самые сложные задания, расчистили им путь к тому, чтобы они получили дипломы по нашим специальностям за четыре года. Они не жалели сил. Мало того, им в течение этих четырех лет приходилось зарабатывать на жизнь. Франсиско и Рагнар получали деньги от родителей. Джон ни от кого не ждал помощи, но все трое совмещали работу с учебой, чтобы получить практический опыт и деньги. Франсиско работал в медеплавильне, Джон — в паровозном депо, а Рагнар... нет, мисс Таггерт, Рагнар не был самым слабым, он был самым усидчивым из всех и трудился в нашей университетской библиотеке. Им хватало времени на все, что нужно, но они не тратили время на развлечения и общественные глупости в студенческом городке. Они... Рагнар! — вдруг рявкнул он. — Не сиди на земле!
Даннескьолд сидел на траве, положив голову на колени Кэй Лад - лоу. Он едва заметно усмехнулся, но послушно поднялся. Доктор Экс - тон чуть виновато улыбнулся.
— Старая привычка, — вздохнув, объяснил он Дагни. — Так сказать, условный рефлекс. Я много раз говорил это ему в те студенческие годы, когда заставал на заднем дворе в холодные, туманные вечера,— в этом смысле он был беспечным и заставлял меня беспокоиться; ему следовало понимать, что это вредно для здоровья и... — доктор Экстон внезапно умолк: прочел в испуганном взгляде Дагни ту же мысль, что пришла и ему: мысль о той опасности, которой подвергал себя, повзрослев, Рагнар. Пожал плечами и развел руки в жесте беспомощной насмешки над самим собой. Кэй Ладлоу понимающе улыбнулась ему.
— Мой дом стоял на окраине студенческого городка, — продолжал он, вздохнув, — на высоком обрыве над озером Эри. И мы провели вчетвером немало вечеров. Сидели вот так же у меня на заднем дворе ранней осенью и весной, только вместо гранитных гор перед нами был простор озера, безмятежно простиравшийся в безграничную даль. В эти вечера глне приходилось работать напряженнее, чем в любой аудитории, отвечая на вопросы и обсуждая темы, которые они поднимали. После полуночи я готовил горячий шоколад и заставлял
их выпить по чашке — мне казалось, они не находили времени поесть, как надо, — потом мы продолжали разговаривать, а озеро исчезало в густой тьме, и небо казалось светлее, чем земля. Несколько раз мы так засиживались, что я неожиданно замечал: небо темнеет, озеро светлеет, и едва мы успеем сказать друг другу еще несколько фраз, рассветет. Мне следовало быть повнимательнее, я знал, что они и без того недосыпают, но иногда забывал об этом, терял чувство времени — видители, с ними мне всегда казалось, что сейчас раннее утро, и впереди у нас долгий, бесконечный день. Они никогда не говорили о том, кем мыслят себя в будущем, не задавались вопросом, одарила ли их некая таинственная сила божественным даром достичь желаемого, — они просто говорили о том, что будут делать. Может ли привязанность делать человека трусом? Я испытывал страх лишь в тех редких случаях, когда слушал их и думал о том, каким становится мир и с чем им придется столкнуться в будущем... Страх? Да, но это был больше, чем страх. У меня возникало чувство, делающее человека способным на убийство, когда я думал, что мир идет к тому, чтобы уничтожить этих детей, что эти три мои сына обречены быть принесенными в жертву. О да, я бы пошел на убийство — но кого было убивать? И всех, и никого — не существовало конкретного врага, конкретного источника ненависти, конкретного злодея — злодеем был не самодовольный мелкий чинуша, неспособный заработать ни цента, не вороватый солидный бюрократ, боящийся собственной тени, весь мир катился в бездну ужаса, подталкиваемый руками так называемых порядочных людей, считавших, что потребность выше способности, а жалость выше справедливоети. Но то были только редкие минуты. Это чувство не было постоянным. Я слушал своих детей и понимал, что их ничто не сломит. Я смотрел на них, сидящих на моем заднем дворе, аза моим домом высились в темноте здания, все еще являвшие собой памятник непорабощенной мысли — корпуса Университета Патрика Генри, а еще дальше светились огни Кливленда: оранжевое сияние сталеплавильных заводов за батареями дымовых труб, мерцание красных точек радиовышек, длинные белые лучи прожекторов аэропорта на черном горизонте. И я думал, что ради всего величия, какое существовало и двигало мир, величия, последними наследниками которого они были, мои ученики добьются победы... Помню, однажды вечером я заметил, что Джон долго молчит, и увидел, что он заснул, лежа на земле... Двое других признались, что он не спал три ночи. Я немедленно отправил обоих домой, но его будить пожалел. Стояла теплая весенняя ночь. Я принес одеяло, укрыл его и просидел рядом с ним до утра. Я видел его лицо е звездном свете, потом первый луч солнца коснулся безмятежного лба, смеженных
век — ив душе у меня родилась даже не молитва. Я вообще не молюсь. А то состояние духа, с которым это обращение к Богу не идет ни в какое сравнение: полное, убежденное, окончательное посвящение себя любви к добру, уверенности, что добро победит, и этот мальчик обретет то будущее, какого достоин.
Он указал на долину:
— Не ожидал, что оно будет таким великим. И таким трудным...
Стало темно, и горы слились с небом. Под ними внизу словно бы
висели в пространстве огни долины, над ними вздымалось красное дыхание литейной Стоктона и освещенные окна дома Маллигана, напоминавшие железнодорожный вагон.
— У меня был соперник, — неторопливо произнес доктор Экс - тон.— Роберт Стэдлер... не хмурься, Джон, это прошлое... Джон некогда любил его. Собственно говоря, я тоже. Нет, не в полном смысле слова, но отношение к такому разуму, как у него, было очень близко к любви, оно представляло собой редчайшее из наслаждений: восхищение. Нет, по сути, я его не любил, но нам всегда казалось, что мы — единственные свидетели какого-то ушедшего в небытие века, окруженные ныне болотом болтливой посредственности. Смертный грех Роберта Стэдлера в том, что он так и не узнал источник своей истинной мудрости... Он ненавидел глупость. Единственное чувство, какое на моей памяти он выплескивал на студентов, — язвительная, злобная, застарелая ненависть к любой бездарности, осмелившейся ему возражать. Он хотел идти своим путем, хотел, чтобы ему не мешали, хотел сметать людей со своего пути, однако так и не нашел средств для этого, не понял природы своего призвания и своих врагов. Стэдлер избрал кратчайший маршрут. Вы улыбаетесь, мисс Таггерт? Вы ненавидите его, верно? Да, вы знаете, какой кратчайший путь он избрал... Он сказал вам, что мы соперничали за этих трех студентов. И это правда — точнее, я так не считал, но знал, что считает он. Ну что ж, если мы были соперниками, я обладал одним преимуществом: я знал, зачем им обе наши специальности, он не понимал их интереса к моей. Не понимал ее важности для себя — что, кстати, и погубило его. Но в те годы он был еще вполне живым, чтобы ухватиться за этих студентов. Именно ухватиться. Разум являлся единственной ценностью, какой поклонялся Стэдлер, и он вцепился в них, будто в свое личное сокровище. Он всегда был очень одиноким. Думаю, Франсиско с Рагнаром были единственной его любовью, а Джон— единственной страстью. В Джоне Стэдлер видел своего наследника, свое будущее, свое бессмертие. Джон хотел стать изобретателем, это означало, что ему нужно быть физиком, а значит— аспирантом доктора Стэдлера.
Франсиско собирался уйти после получения диплома и работать; ему предстояло стать совершенным наследником нас обоих, его интеллектуальных отцов: промышленником. А Рагнар... знаете, мисс Таггерт, какую избрал он профессию? Нет, он собирался стать не пилотом истребителя, не исследователем джунглей, не водолазом - глубоководником. Избранная им профессия требовала большего мужества. Рагнар хотел стать философом. Абстрагированным, умозрительным, академическим затворником в башне из слоновой кости... Да, Роберт Стэдлер их любил. И все же, я сказал когда-то, что готов на убийство, дабы защитить их... вот только убивать было некого. Будь это решением проблемы — хотя, конечно, убийство не решение — убить нужно было бы Роберта Стэдлера. Из всех людей, из всех повинных в том зле, что губит мир, он стал самым опасным. Он должен был это понимать. Он, один из самых прославленных, выдающихся людей, санкционировал правление грабителей. Он укрепил наукой мощь их оружия. Джон не ожидал этого. Я тоже... Джон поступил в аспирантуру по физике. Но не окончил ее. Ушел в тот день, когда Роберт Стэдлер одобрил создание Государственного научного института.
Я случайно встретился с ним в коридоре, когда он выходил из кабинета после своего последнего разговора с Джоном. Он сильно изменился. Надеюсь, никогда больше не увижу столь насаженного ненавистью лица. Стэдлер заметил меня, повернуться и крикнул: «Как же вывеем осточертели, проклятые, непрактичные идеалисты!»Я отвернулся. Понял, что услышал, как человек вынес себе смертный приговор.. . Мисс Таггерт, помните тот вопрос, который задали мне о трех моих учениках?
— Да, — прошептала она.
— Видите ли, по тону вашего голоса я сразу понял суть того, что говорил вам о них Роберт Стэдлер. Скажите, почему он вообще завел о них речь?
Дагни печально улыбнулась:
— Он рассказывал мне их историю, оправдывая свою веру в тщету человеческого разума, как пример своих несбывшихся надежд. «При их способностях, — сказал он тогда, — можно было ожидать, что они когда-нибудь изменят мир»... А разве они не изменили?
Доктор Экстон кивнул и склонился в знак согласия и уважения к сказанному ею.
— Я хочу, мисс Таггерт, чтобы вы в полной мере осознали вред тех, кто заявляет, что земля по природе своей — царство зла, и у добра нет ни малейших шансов одержать над ним победу. Им следует перенастроить шкалу своих ценностей. Да, следует, покаони не даровали
сами себе гнусную лицензию на безликое зло как необходимость. Поверьте, им стоит понять, знают ли они, что такое добро и как оно вообще может существовать. Роберт Стэдлер до сих пор верит, что разум бессилен и человеческая жизнь может быть только иррациональной. Неужели он ожидал, что Джон Голт, став великим ученым, захочет работать по указке доктора Флойда Ферриса? Что Франсиско д’Анкония, став великим промышленником, захочет работать по указке Уэсли Моуча и для его блага? Что Рагнар Даннескьолд, став великим философом, будет проповедовать по указке доктора Саймона Притчетта, что разума не существует и что сильный всегда прав? То ли это будущее, какое Роберт Стэдлер счел бы разумным? Обратите внимание, мисс Таггерт, что те, кто громче всех кричат о своем разочаровании, о падении нравственности, о тщете ума, бессилии логики, как раз и добились полного, исчерпывающего, неизбежного результата идей, которые сами и проповедуют, до того безысходного, что даже не смеют назвать его. В мире, который провозглашает отсутствие разума, справедливость правления грубой силы, обирание способных для блага неспособных, жертвование лучшими ради худших — в таком мире лучшие должны восстать против общества, стать его злейшими врагами. В таком мире Джон Голт, человек интеллектуальной мощи, останется неквалифицированным рабочим; Франсиско д’Анкония, удивительный созидатель богатства, станет прожигателем жизни, а Рагнер Даннескьолд, светоч просвещения, станет воплощением насилия. Общество и доктор Стэдлер достигли всего, за что ратовали. На что они теперь могут жаловаться? На то, что Вселенная неразумна? Но так ли это?..
Доктор Экстон улыбнулся; в улыбке была безжалостная снисходительность.
— Каждый человек строит мир гю своему образу и подобию, — продолжал он, — у него есть возможность выбирать, но нет возможности избежать необходимости выбора. Если он откажется от нее, то откажется и от права называться человеком и добьется только того, что жизнь превратится в мучительный хаос иррационального. Тот, кто сохранил хотя бы одну мысль, не загубленную уступкой воле других, кто принес в реальность хоть спичку, хоть сад, созданные по своему пониманию, тот в этой мере — человек, и только этой мерой измеряется его добродетель. Они, — он указал на своих учеников, — не делали никаких уступок. Это, — он кивнул на долину, — мера того, что они сохранили, и того, кем они являются... Теперь я могу повторить ответ на заданный вами вопрос, зная, что вы поймете его адекватно. Вы спросили меня, горжусь лия тем, какими стали три моих сына. Горжусь больше, чем надеялся. Горжусь каждым их поступком,
каждой их целью и жизнью, которую они избрали. И это, Дагни, мой полный ответ.
Имя ее он произнес неожиданно отеческим тоном, но смотрел при этом не на нее, а на Голта.
Тот ответил ему открытым взглядом, чуть задержавшись, словно в знак благодарности. Потом повернулся к ней. Она поняла, что Голт смотрит на нее как на обладательницу нежданно обретенного титула, который доктор Экстон пожаловал ей, но не огласил, и никто больше не уловил этого, увидела в глазах Голта дружескую насмешку над ее растерянностью, поддержку и невероятную нежность.
«Рудник д’Анкония № 1» представлял собой небольшие шрамы на буром склоне горы, будто нож сделал несколько неровных порезов, оставив скальные выступы, красные, как раны.
Солнце ярко светило. Дагни стояла на краю тропинки, между Франсиско и Голтом, держась за их руки; ветер дул им в лицо, проносясь над долиной в двух тысячах футов внизу. «Это, — думала она, глядя на рудник, — начертанная на горах история человеческого богатства». Над разрезом нависало несколько сосен, искривленных бурями, что бушевали в этой дикой местности век за веком; на уступах работали шесть человек; множество сложных машин картинно вырисовываюсь на фоне неба — они выполняли здесь почти всю работу.
Она обратила внимание, что Франсиско показывает свои владения, скорее, Голту, чем ей.
— Джон, ты не был здесь с прошлого года... Джон, погоди, вот увидишь его где-то год спустя... Дела во внешнем мире я закончу через несколько месяцев и тогда полностью отдамся этой работе... Нет, Джон, что ты! — произнес он со смехом, отвечая на вопрос, но Дагни вдруг уловила в его взгляде что-то особенное, как только он останавливался на Голте: то же, что она видела в его глазах, когда он стоял в ее комнате, в отчаянии держась за край стола; он смотрел так, словно должен был перед кем-то отчитаться. «Голт... — подумала она. — Образ Голта помогал ему».
Дагни почувствовала нечто, близкое к панике: она почти физически ощутила то усилие, которое Франсиско сделал над собой в ту минуту, когда узнал о существовании соперника и принял это как плату, востребованную судьбой за его битву. Оно стоил о ему слишком многого, чтобы теперь он мог заподозрить тайну, о которой догадался доктор Экстон. «Что будет с ним, когда ему станет известна правда?» — подумала она, но какая-то странная горечь, словно у мыслей бывает вкус, подсказала ей, что, возможно, этого и не случится.
В том, как Голт смотрит на Франсиско, ей почудилась скрытая угроза, хотя, казалось бы, это был открытый, простой, искренний взгляд: угроза не ему, а себе — не приведет ли его дружба к никому не нужному самопожертвованию.
Но большая часть сознания Дагни была охвачена могучим чувством обретенной свободы, она словно бы получила право посмеяться над всеми своими сомнениями.
Взгляд ее то и дело обращался к вьющейся серпантином от ее ног ко дну долины тропинке, по которой они шли сюда две трудных мили. Кусты, сосны и ковер мха стремились снизу к гранитным уступам. Мох и кусты постепенно исчезали, но сосны продолжали подниматься, редея, пока не оставалось несколько одиночных деревьев, подступавших к вершинам с расщелинами, где искрился снег. Дагни посмотрела на самые оригинальные горные машины, какие только видела в жизни, потом на тропу, где цокающие копыта и раскачивающиеся силуэты мулов являли собой самый древний способ транспортировки.
— Франсиско, — спросила она, — кто сконструировал эти механизмы?
— Это просто переделанное стандартное оборудование.
— Кто его переделывал?
— Я. Людей у нас мало. Нехватку приходится компенсировать.
— Ты расходуешь очень много труда и времени, перевозя руду на мулах. Нужно проложить железную дорогу в долину.
Дагни смотрела вниз и не заметила ни быстрого, пылкого взгляда, брошенного на нее, ни нарочитой сдержанности голоса:
— Знаю, но это до того трудоемкая работа, что нынешняя производительность рудника не окупит ее.
— Ерунда! Это гораздо проще, чем кажется. На востоке есть ущелье, где уклон более пологий и камень более мягкий. Я смотрела по пути наверх, поворотов там будет немного, трех миль полотна или даже меньше вполне хватит.
Она указывала на восток и не видела, как пристально наблюдают мужчины за ее лицом.
— Тебе вполне достаточно узкоколейки... наподобие первых железных дорог... они впервые появились на шахтах, правда, угольных... Послушай, видишь вон гот хребет? Там достаточно места для трехфутовой колеи, тебе не придется ничего не взрывать, не расчищать. Видишь пологий подъем протяженностью почти в полмили? Градиент не больше четырех процентов, его преодолеет любой паровоз, — Дагни говорила быстро, с веселой уверенностью, не ощущая ничего, кроме радости заниматься своим делом в этом мире, где
важнее всего предложить решение проблемы. — Дорога окупится через три года. На первый взгляд предполагаю, что самой дорогой частью работы будет установка стальных эстакад. А вот и место, где я могла бы пробить туннель, всего в сто футов или меньше. Мне потребуется проложить дорогу через ущелье и довести сюда, но это не так трудно, как кажется, — давай, покажу, найдется у тебя листок бумаги?
Дагни не обратила внимания, с какой быстротой Голт достал блокнот и карандаш, — она взяла их таким жестом, словно и не сомневалась, что он с ними не расстается, будто отдавала распоряжения на стройплощадке, где подобные мелочи никогда ее не отвлекали.
— Давай покажу тебе общую идею. Если вбить в породу диагональные сваи, — она быстро чертила, — стальной пролет будет длиной всего шестьсот футов, он срежет эти последние полмили крутых поворотов, рельсы я смогла бы уложить за три месяца, и...
Дагни вдруг умолкла, взглянула на мужчин, и ее пылкость пропала. Она скомкала свой набросок и швырнула в красную пыль.
— О, какой смысл? —воскликнула она, впервые выказывая отчаяние. — Строить три мили железной дороги и бросить трансконтинентальную сеть!
Мужчины смотрели на Дагни, в лицах их она видела не упрек, а только понимание, почти сочувствие.
— Простите, — потупяеь, негромко сказала она.
— Если передумаешь, — заговорил Франсиско, — я тут же тебя найму или Мидас за пять минут выдаст тебе кредит на финансирование строительства, если хочешь сама быть владелицей дороги...
Она покачала головой и прошептала:
— Не могу... пока что...
И подняла глаза, понимая, что они и так знают причину ее отчаяния, что нет смысла скрывать внутреннюю борьбу.
— Я уже пыталась, — сказала она. — Пыталась оставить свою дорогу. .. Знаю, чем это станет для меня. Я буду думать о ней при взгляде на каждую уложенную здесь шпалу, на каждый вбитый костыль... буду думать о другом туннеле... о мосте Ната Таггерта... О, если б я могла о ней забыть! Если только можно было бы остаться здесь и не знать, что там делают с моей дорог ой, не узнать, когда ей придет конец!
— Узнать придется, — сказал Голт; его обычный искренний тон, лишенный всяких эмоций, кроме внимания к фактам, на сей раз казался беспощадным. — Вы будете в курсе агонии «Таггерт Транскон - тинентал». Каждого крушения. Каждого остановившегося поезда.
Каждой заброшенной линии. Падения моста Таггерта. Никто не остается в этой долине, не сделав окончательного, сознательного выбора, основанного на полном, безоговорочном знании всех фактов, связанных с его решением. Никто не остается здесь, делая вид, что реальность не такова, какой она на самом деле является.
Дагни вскинула голову и посмотрела на Голта, прекрасно понимая, какую возможность отвергает. Подумала о том, что во внешнем мире никто бы не сказал ей этого в такую минуту, — ей говорили бы о моральном кодексе мира, чтящем ложь во спасение как акт милосердия, почувствовала прилив отвращения к этому кодексу, впервые вдруг полностью осознав всю его мерзость и... ощутила бесконечную гордость за спокойное, честное лицо стоящего перед ней мужчины. Голт увидел, как ее губы плотно, решительно сжались, однако какое - то трепетное чувство слегка смягчило их, когда она негромко ответила:
— Вы правы. Спасибо.
— Сейчас отвечать не нужно, — сказал он. — Скажете, когда примете решение. Остается еще неделя.
— Да, — спокойно кивнула она, —всего одна неделя.
Голт повернулся, поднял ее скомканный набросок, аккуратно сложил и сунул в карман.
— Дагни, — заговорил Франсиско, — когда будешь обдумывать решение, вспомни, если захочешь, конечно, свой первый уход, но вспомни и обо всем том, что с ним связано. В этой долине тебе не придется мучить себя, кроя гонтом крыши и прокладывая дорожки, которые никуда не ведут.
— Скажи, — спросила она неожиданно, — как ты узнал тогда, где я?
Франсиско улыбнулся.
— Мне сказал Джон. Тот самый разрушитель, помнишь? Ты удивлялась, почему он никого не послал за тобой. Но он послал. Меня.
— Тебя послал он?
— Да.
— Что он сказал тебе?
— Ничего особенного. Почему ты спрашиваешь?
— Что он сказал? Точные слова помнишь?
— Да, помню. Он сказал: «Если хочешь получить свой шанс, получай. Ты его заслужил». Я запомнил, потому что... — он повернулся к Голту, чуть нахмурясь: — Джон, я так и не понял, почему ты выразился именно так. Почему «мой шанс»?
— Можно, сейчас я не отвечу?
— Да, но...
С уступов рудника кто-то окликнул Франсиско, и он быстро ушел, словно продолжать разговор на эту тему больше не было нужды.
Дагни выдержала долгую паузу, затем повернулась к Голту. Она знала, что он смотрит на нее. Прочла в его глазах лишь легкую насмешку, словно он знал, какой ответ она станет искать в его лице и не найдет.
— Вы дали ему шанс, который был нужен вам самому?
— У меня не могло быть никаких шансов, пока он не получит все возможные.
— Откуда вы знали, что он его заслужил?
— Я расспрашивал его о вас в течение десяти лет, при любой возможности, по-всякому, во всех аспектах. Нет, главное сказал мне не он — сказало то, как он говорил. Франсиско часто пытался уйти от ответа, увильнуть, но когда начинал говорить, делал это очень пылко... и вместе с тем неохотно. И я понял, что вас связывает не просто детская дружба. Понял, от чего он отказался ради этой забастовки, и как отчаянно хочет вернуть утраченное. Я? Я просто расспрашивал его об одной из самых значительных будущих забастовщиц — впрочем, как и о многих других.
В глазах его сохранялось насмешливое выражение: он понимал, что Дагни хотела это услышать, но ответ на тот единственный вопрос, которого она страшилась, был совсем другим.
Дагни перевела взгляд на подходившего к ним Франсиско, больше не скрывая от себя очевидного: ее внезапное, сильное, отчаянное беспокойство вызвано страхом, что Голт может довести всех троих до бессмысленного самопожертвования.
Франсиско приближался, глядя на нее задумчиво, словно обдумывал вопрос, но такой, от которого глаза искрились бесшабашной веселостью.
— Дагни, — сказал он, — осталась лишь одна неделя. Если решишь вернуться, последней она останется надолго, — в его голосе не было ни печали, ни упрека, единственным проявлением чувства была какая-то мягкость. — Если уедешь теперь — о да, ты непременно вернешься — но это будет нескоро. А я — я через несколько месяцев стану жить здесь постоянно, и, если ты уедешь, возможно, пройдут годы, прежде чем снова увижу тебя. Мне хотелось бы, чтобы эту неделю ты провела со мной. Перебирайся в мой дом. Как гостья, не больше, только потому, что мне этого хочется.
Он сказал это простодушно, словно между ними троими ничего утаивать не требовалось. Дагни не увидела в лице Голта никаких признаков удивления. В груди у нее что-то резко напряглось, что-то жесткое, безрассудное и чуть ли не злобное, напоминающее мрачное возбуждение, слепо требовавшее выхода.
— Но ведь я нанялась на работу, — сказала она, глядя на Голта с какой-то странной улыбкой. — И должна доработать до конца.
— Я не стану удерживать вас на работе, — сказал Голт, и тон его голоса вызвал у нее гнев, в этом тоне не было никакого скрытого смысла, отвечал он только на буквальное значение ее слов. — Можете бросить работу, как только захотите. Решать вам.
— Нет. Я здесь под арестом. Забыли? Я должна повиноваться распоряжениям. Я не могу ни делать выбора, ни выражать желаний. Я хочу, чтобы это решение было вашим.
— Хотите, чтобы оно было моим?
-Да!
— Это выражение желания.
Насмешка была в серьезности тона — и Дагни дерзко заявила ему, без улыбки, словно бросая вызов и дальше делать вид, будто не понимает:
— Хорошо. Я этого хочу!
Голт улыбнулся, словно какому-то хитрому детскому плану, который он давно понял.
— Отлично, — и без улыбки повернулся к Франсиско: — В таком случае — нет.
В лице Дагни Франсиско прочел только вызов некоему противнику, самому суров ому из учителей. С сожалением, но без уныния он пожал плечами:
— Пожалуй, ты прав. Если ты не сможешь удержать ее от возвращения, не сможет никто.
Дагни не слышала слов Франсиско. Она была потрясена огромным облегчением, которое ощутила при ответе Голта, облегчением, показавшим ей громадность страха, который тут же исчез. И лишь теперь поняла, как много зависело для нее от его решения, поняла, что иной ответ обесценил бы долину в ее глазах. Ей хотелось засмеяться, обнять их обоих и смеяться вместе сними от радости. Уже представлялось неважным, останется ли она здесь или вернется в мир, неделя казалась вечностью, и тот, и другой путь казались залитыми неизменным солнечным светом. «И никакая борьба не трудна, — подумала Дагни, — если она вызвана сущностью жизни». Облегчение исходило не из сознания, что Голт не отверг ее, не из уверенности, что она добьется победы — оно исходило из убежденности, что Голт всегда будет таким, как есть.
— Не знаю, вернусь я во внешний мир или нет, — рассудительно заговорила Дагни, но голос ее дрожал от подавляемого неистовства, представлявшего собой чистую радость. — Извините, что до сих пор не могу принять решения. Уверена я лишь в одном: я не побоюсь его принять.
По внезапной ясности ее лица Франсиско счел этот инцидент незначительным. Но Голт понял; взглянул на нее, и во взгляде были отчасти насмешка, отчасти презрительный упрек. Он ничего не говорил, пока они не оказались вдвоем, спускаясь по тропинке в долину. Тут он взглянул на нее снова с еще более явной насмешкой и спросил:
— Вы подвергли меня испытанию, чтобы узнать., унижусь ли я до последней стадии альтруизма?
Дагни не ответила; лишь посмотрела на него с откровенным, беззащитным признанием. Голт издал смешок, отвернулся и через несколько шагов произнес неторопливо, словно цитируя:
— Никто не остается здесь, подделывая реальность любым способом.
Сила моего облегчения, подумала Дагни, молча шагая рядом с ним, отчасти объясняется потрясающим контрастом. Она с внезапной четкостью увидела полную картину того, что было бы с ними, если б все трое поступили по кодексу самопожертвования. Голт, отказавшись от желанной женщины ради друга, исказил бы реальность тем, что подавил бы свое самое сильное чувство и изгнал бы ее из своей жизни, чего бы им обоим это ни стоило, потом влачил бы годы жизни в пустоте недостигнутого, несбывшегося. Она, обратясь за утешением к другому, сфальсифицировала бы реальность, изображая любовь, которой нет, изображая с готовностью, поскольку ее готовность к самообману была бы главным условием самопожертвования Голта, потом жила бы годы с безнадежной страстью, принимая, как бальзам на незаживающую рану, минуты притупившейся привязанности и расхожее мнение, что любовь тщетна, и на свете нет счастья. Франсиско бродил бы в мутном тумане искаженной реальности, его жизнь была бы обманом, устроенным теми, кого он любил и кому доверял больше всех, бродил бы, силясь понять, чего ему не хватает для счастья, бродил бы по хрупкому мостику лжи над бездной открытия, что он не предмет ее любви, а лишь нежеланная замена, наполовину объект благотворительности, наполовину опора. Проницательность стала бы его врагом, и лишь покорность мертвенной бездумности не давала бы рухнуть хрупкому зданию его радости. Вначале он боролся бы с собой, потом оставил бы эти усилия и пришел к унылому убеждению, что счастья достиг нуть невозможно. Эти трое, обладающие всеми дарами жизни, стали бы озлобленными неудачниками, восклицающими в отчаянии, что жизнь трагична, трагична из-за невозможности сделать нереальность реальной.
«Но это, — подумала Дагни, — и есть моральный кодекс людей во внешнем мире — кодекс, предписывающий им действовать, исходя
из предпосылки, что другие слабые, тупые, лживые, поэтому строй их жизни — блуждание в тумане притворного и непризнанного, убеждения, что факты не являются твердыми и окончательными, состояние, в котором люди, не признавая ни одной из форм реальности, блуждают, оступаясь, по жизни нереальными, ^сформированными, и умирают, не родясь. А здесь, — думала она, глядя сквозь зелень ветвей на блестящие крыши домов в долине, — имеешь дело с людьми ясными и твердыми, как солнце и скалы, и радость моего облегчения исходит из знания, что ни одна битва не жестока, ни одно решение не опасно там, где нет ни вялой неуверенности, ни уклончивых отговорок».
— Приходило ли вам в голову, мисс Таггерт, — заговорил Голт равнодушным тоном дискуссии на отвлеченные темы, — что среди людей не существует конфликта интересов ни в делах, ни в торговле, ни в их сокровенных желаниях, если они устраняют неразумное из рассмотрения возможного и разрушение из рассмотрения практического? Нет ни конфликтов, ни призывов к жертвенности, никто не представляет угрозы целям других — если люди понимают, что реальность это абсолют, картину которого нельзя искажать, что ложь не приносит выгоды, что нельзя требовать незаработанное, что нельзя давать незаслуженного, что уничтожение подлинной ценности не сделает ценной мнимую. Бизнесмен, стремящийся обрести рынок, удавив более успешного конкурента, рабочий, желающий получать долю богатства работодателя, художник, завидующий более талантливому сопернику, — все они хотят устранения этих фактов, и единственное средство удовлетворить их желание — разрушение. Если они прибегнут к разрушению, то не добьются ни рынка, ни богатства, ни бессмертной славы — они лишь погубят производство, занятость и искусство. Желание неразумного недостижимо независимо от того, с готовностью люди идут на жертвы или нет. Но люди не перестанут желать невозможного и не утратят страсти к разрушению, пока саморазрушение и самопожертвование преподносятся им как практические средства достижения счастья.
Он взглянул на нее и неторопливо добавил с легким нажимом, чуть изменившим равнодушный тон его голоса:
— В моих силах построить или разрушить только свое счастье. Надо бы иметь больше уважения и к нему, и ко мне и не страшиться того, чего вы страшились.
Дагни не ответила, ей казалось, что одно лишь слово нарушит полноту этой минуты, она лишь повернулась к Голту и обратила на него согласный взгляд, обезоруживающий, по-детски застенчивый, он был бы извиняющимся, если б не сияющая в глазах радость. Голт улыб-
нулся — весело, понимающе, чуть ли не в признании ее союзницей и в оправдании ее чувств.
Они продолжали путь молча, и Дагни представлялось, что это летний день ее беззаботной юности, не прожитый в то время, что это обыкновенная прогулка на природе двух людей, вольных доставить себе такое удовольствие, потому что у них нет нерешенных проблем. Легкость надуте сочеталась с легкостью спуска, казалось, единственное усилие, какое ей требовалось, — это удерживаться от полета, и она шла, стараясь не побежать, откинувшись назад, и ветер надувал ей юбку, будто парус.
У конца тропы они расстались; Голт пошел на встречу с Мидасом Маллиганом, а Дагни на рынок Хэммонда, и список необходимых покупок к ужину был единственной ее заботой.
«Его жена», — подумала Дагни, позволив себе мысленно услышать то слово, какого не произнес доктор Экстон, слово, которое давно сознавала, но не употребляла. В течение трех недель она была женой Голта во всех смыслах, кроме одного, и это последнее предстояло еще заслужить, но все было реально, и сегодня она могла позволить себе осознать это, прочувствовать, прожить этот день с одной мыслью.
Продукты, которые Лоуренс Хэммонд выкладывал на блестящий прилавок по ее требованию, никогда не казались ей такими прекрасными, и, пристально глядя на них, она смутно ощущала какое-то беспокойство, что-то неладное, но разум ее был так переполнен, что не осознавала этого. Она поняла, только когда увидела, что Хэммонд оторвался от своего дела, нахмурился и поднял взгляд к небу за открытым фасадом.
Одновременно с его словами: «Похоже, кто-то пытается повторить ваш трюк, мисс Таггерт» она услышала шум самолета, раздающийся уже несколько минут, шум, который не тревожил долину после первого июня.
Они выбежали на улицу. Серебряный крестик самолета кружил над кольцом гор, словно блестящая стрекоза, которая вот-вот коснется вершин крыльями.
— Он соображает, что делает? — произнес Хэммонд.
Люди в дверях магазинов и на улице застыли, глядя в небо.
— Кого-то... кого-то ждут? — спросила Даг ни и удивилась беспокойству в своем голосе.
— Нет, — ответил Хэммонд. — Все, кому нужно быть в долине, здесь.
В тоне его звучало не беспокойство, а недовольное любопытство.
Самолет превратился в черточку, похожую на серебристую сигарету, несущуюся вдоль склонов гор; он спустился ниже.
— Похоже, частный моноплан, — сказал Хэммонд, щурясь от солнца. — Тип самолета не военный.
— Лучевой экран не подведет? — напряженно спросила Дагни тоном негодования, вызванного приближением врага.
Он усмехнулся:
— Не подведет?
— Летчик нас увидит?
— Этот экран надежнее бомбоубежища, мисс Таггерт.
Самолет поднялся и на миг выглядел просто светлой точкой, унесенным ветром клочком бумаги, потом снова спирально пошел вниз.
— Черт возьми, что ему нужно? — произнес Хэммонд.
Дагни внезапно взглянула ему в лицо.
— Он что-то ищет, — сказал Хэммонд. — Что?
— Телескоп здесь где-нибудь есть?
— Да, конечно, на аэродроме, но...
Он хотел спросить, почему у нее такой голос, но Дагни уже бежала по тропинке к аэродрому, не сознавая, что бежит, влекомая причиной, назвать которую у нее не было ни времени, ни мужества.
Она обнаружила Дуайта Сэндерса у маленького телескопа на контрольно-диспетчерском пункте; недоуменно хмурясь, он внимательно наблюдал за самолетом.
— Дайте взглянуть! —отрывисто потребовала Дагни.
Она стиснула металлическую трубу, прильнула глазом к окуляру, рука ее медленно вела телескоп за самолетом — потом Сэндерс увидел, что рука замерла, но пальцы не разжались и лицо не оторвалось от телескопа, он нагнулся и обнаружил, что она прижимается к окуляру лбом.
— Что такое, мисс Таггерт?
Она медленно подняла голову.
— Это кто-нибудь из ваших знакомых?
Дагни не ответила. И поспешила прочь, поминутно меняя направление, потому что не знала, куда идти, — бежать она не осмеливалась, но ей нужно было исчезнуть, скрыться, она не знала, боится ли взглядов окружающих или взгляда с самолета, на серебристых крыльях которого был номер, принадлежащий Хэнку Риардену.
Дагни остановилась, когда споткнулась о камень, упала и поняла, что бежала. Она находилась на маленьком скальном уступе над аэродромом, скрытая от взглядов из города, открытая взгляду с неба. Поднялась, хватаясь за гранитную стену, ощущая ладонями тепло нагре-
той солнцем скалы. Она стояла, прижавшись спиной к скале, не способная пошевелиться или оторвать взгляд от самолета.
Самолет медленно кружил, то спускаясь, то взмывая снова. «Пытается, — подумала Дагни, — как пыталась я, увидеть обломки самолета в беспорядочном скоплении расселин и скальных глыб, скоплении, где не разобрать, есть ли смысл продолжать поиски. Он ищет обломки моего самолета, он не сдался, и чего ему стоили эти три недели, что он пережил, может сказать только ровный, назойливый, монотонный гул мотора, несущего хрупкий самолет над смертельно опасной, недоступной цепью гор».
В хрустальной прозрачности летнего воздуха самолет казался очень близким, Дагни видела, как он покачивается на случайных воздушных потоках и кренится под порывами ветра. Внизу лежала залитая солнцем долина, сверкающая оконными стеклами, зеленеющая лужайками — конец его мучительных поисков, больше чем исполнение желаний. Не обломки самолета и не ее бездыханное тело, а она живая, и его свобода — все, что он искал и сейчас, и раньше, теперь расстилалось перед ним, открытое, ждущее, достижимое пикированием сквозь чистый, ясный воздух и требующее от него только способности видеть.
— Хэнк! — закричала Дагни, отчаянно размахивая руками. — Хэнк!
И вновь прижалась спиной к стене, понимая, что никак не может связаться с ним, что у нее нет силы открыть ему зрелище внизу, что никакая сила не способна пробить этот экран, кроме его разума и воображения.
Внезапно и впервые лучевой экран представился ей не самым неосязаемым, а самым стойким, неодолимым барьером на свете. Бессильно привалившись к скале, она наблюдала в безмолвном смирении за безнадежным кружением самолета, слушала терпеливую просьбу мотора о помощи, просьбу, на которую никак не могла ответить. Самолет круто пошел вниз, но это было лишь началом последнего подъема. Он прочертил быструю диагональ на фоне гор и устремился в открытое небо. Потом, словно погружаясь в безбрежное озеро, все уменьшался и с негромким жужжанием скрылся из виду.
Дагни с горьким сочувствием подумала о том, сколького же Ри - арден не смог увидеть. «А я? Если покину эту долину, экран сомкнется за мной так же плотно, Атлантида опустится под завесу лучей, станет более недоступной, чем океанское дно, и я тоже буду силиться увидеть то, что хочу, не зная, как, буду сражаться с миражом первозданной нетронутости, и реальность всего желанного навсегда останется недосягаемой». Однако тягой внешнего мира, тягой, влекущей
ее последовать за самолетом, служил не образ Хэнка Риардена — она знала, что не сможет вернуться к нему, даже если вернется в мир — это притяжение имело облик мужества Хэнка Риардена и мужества всех тех, кто все еще сражается за жизнь. Он не оставит поиски ее самолета, когда все остальные давно уже отчаются, как не оставит свои заводы, не оставит никакой избранной цели, если будет существовать хотя бы один-единственный шанс ее достичь. Уверенали она, что у «Таггерт Трансконтинентал» не осталось ни единого шанса? Уверена ли, что условия битвы не оставляют ей надежд на победу? Люди Атлантиды были правы, он правильно сделали, что скрылись, если знали, что не оставляют в мире никакой ценности, но пока она не увидит, что не осталось неиспробованного шанса, непроведенной битвы, оставаться среди них она не имеет права. Этот вопрос мучил ее несколько недель, но не привел хотя бы к проблеску ответа.
В ту ночь Дагни много часов недвижно лежала без сна, ведя — словно машинист, словно Хэнк Риарден — процесс бесстрастного, четкого, почти математического обдумывания, не принимая в расчет цену или чувства. Страдания, которые пережил Хэнк в самолете, она переживала в беззвучном кубе темноты, ища ответ, но не находя. Она смотрела на едва различимые надписи на стенах, но той помощи, которую просили в свой самый мрачный час эти люди, она попросить не могла.
— Да или нет, мисс Таггерт?
Дагни смотрела на лица четверых мужчин в мягких сумерках гостиной Маллигана. Лицо Голта было спокойное, бесстрастное и внимательное, как у ученого. На лице Франсиско таился намек на легкую улыбку, которая скрывала заинтересованность в том или ином ответе и лишала его выразительности. Лицо Хыо Экстона выражало сочувственную мягкость, он выглядел по-отцовски нежным. Мидас Маллиган задал вопрос без намека на требовательность в голосе. Где - то за две тысячи миль отсюда, в этот закатный час над крышами Нью - Йорка светилась страница календаря, глася: 28 июня. Дагни вдруг показалось, что она видит эту страницу над головами собравшихся.
— У меня есть еще один день, — спокойно сказала она. — Дадите мне его? Думаю, я пришла к решению, но не совсем уверена в нем, а мне нужна полная ясность.
— Конечно, — ответил Маллиган. — Собственно говоря, у вас есть время до утра послезавтра. Мы подождем.
— И потом будем ждать, — сказал Хью Экстон, — если придется, в ваше отсутствие.
Дагни стояла у окна, глядя на них, и радовалась тому, что может стоять прямо, что руки не дрожат, голос звучит так же сдержанно, без
жалобы и без жалости, как и их голоса; это давало ощущение уз, связывающих ее с ними.
— Если ваша неуверенность, — сказал Голт, — отчасти объясняется конфликтом между сердцем и разумом, следуйте тому, что говорит разум.
— Примите во внимание причины, дающие нам уверенность в своей правоте, — сказал Хыо Эксгон, — но не факт нашей уверенности. Если не убеждены, не берите нашу уверенность в расчет. Не подменяйте свое суждение нашим.
— Не полагайтесь на наше знание того, что ддя вас лучше всего в будущем, —сказал Маллиган. —Мы это знаем, но оно не может быть лучшим, пока этого не знаете вы.
— Не принимай в расчет наши интересы и желания, — сказал Франсиско. — У тебя нет никаких обязанностей ни перед кем, кроме себя.
Дагни улыбнулась, не печально и не весело, подумав, что во внешнем мире не получила бы таких советов. Она знала, как сильно они хотят помочь ей там, где это невозможно, и решила, что должна успокоить их.
— Я вломилась сюда, — спокойно сказала она, — и должна нести ответственность за последствия. Я несу ее.
Наградой ей была улыбка Голта, подобная боевому ордену.
Отвернувшись, Дагни неожиданно вспомнила Джеффа Аллена, бродягу в вагоне «Кометы». Она вспомнила момент, когда ее восхитила его попытка облегчить ей общение с ним: он пытался объяснить, что знает цель своей поездки, а не просто двигается куда глаза глядят. Она слабо улыбнулась при мысли, что побывала в обеих ролях и знает, что не может быть ничего более низкого и тщетного, чем перекладывание на другого бремени своего отказа от выбора. Она ощутила странное, безмятежное спокойствие и поняла, что так проявляется напряжение, но напряжение полной ясности. Дагни поймала себя на мысли: «Она превосходно действует в критических обстоятельствах, у меня с ней не будет проблем», — и поняла, что подумала о себе.
— Давайте отложим это до послезавтра, мисс Таггерт, — сказал Маллиган. — Сегодня вы все еще здесь.
— Спасибо, — ответила она.
Дагни осталась стоять у окна, а мужчины перешли к обсуждению дел долины; это было заключительное совещание месяца. Они только что поужинали, и Дагни подумала о своем первом ужине в этом доме месяц назад; на ней был серый костюм, уместный в кабинете, а не крестьянская юбка, в которой так хорошо под летним солнцем.
«Сегодня я все еще здесь», — подумала она и по-хозяйски прижала ладонь к подоконнику.
Солнце еще не скрылось за горами, но небо обрело ровную, густую, обманчиво ясную синеву, сливавшуюся с синевой невидимых туч в единую пелену, застилавшую солнце; лишь края туч были очерчены тонкими линиями пламени. «Они похожи на неоновые трубки,
— подумала Дагни, — на карту извилистых рек... на... на карту железных дорог, начерченную белым огнем на небе».
Она услышала, как Маллиган называет Голту фамилии тех, кто не возвращается во внешний мир.
— Работа у нас есть для всех, — сказал Маллиган. — Собственно говоря, в этом году возвращаются всего десять-двенадцать человек
— главным образом для того, чтобы завершить дела, продать имущество и приехать сюда насовсем. Думаю, это был у нас последний отпускной месяц, потому что до конца будущего года мы все будем жить в долине.
— Хорошо, — сказал Голт.
— Придется, судя по положению во внешнем мире.
— Да.
— Франсиско, — спросил Маллиган, — ты вернешься через несколько месяцев?
— Самое позднее в ноябре, — ответил Франсиско. — Сообщу по коротковолновому передатчику, когда буду готов вернуться. Включите отопление у меня в доме?
— Включу, — ответил Хыо Экстон. — И приготовлю к твоему появлению ужин.
—Джон, — сказал Маллиган, — насколько я понимаю, на сей раз ты не возвращаешься в Нью-Йорк.
Голт взглянул на него, потом спокойно ответил:
— Еще не решил.
Дагни обратила внимание, как встревоженно, резко Франсиско с Маллиганом подались вперед и уставились на него, и как медленно Хью Экстон переводил взгляд с одного лица на другое; ответ Голта его как будто не удивил.
— Неужели собираешься вернуться еще на год в тот ад? — спросил Маллиган.
— Собираюсь.
— Господи, Джон! Зачем?
— Скажу, когда приму решение.
— Но тебе там уже нечего делать. С нами все, кого мы знали и кого надеялись узнать. Наш список исчерпан. Остались только Хэнк Риар - ден — он будет с нами еще до конца года — и мисс Таггерт, которой
предстоит сделать выбор. Вот и все. Твоя работа завершена. Там нечего делать — нужно только ждать окончательного краха, когда крыша рухнет им на головы.
— Знаю.
— Джон, я не хочу, чтобы там была и твоя голова, когда это случится.
— Обо мне беспокоиться не нужно.
— Неужели не понимаешь, до какой стадии они дошли? Остался всего один шаг до открытого насилия! Черт возьми, они давным - давно сделали этот шаг, утвердили его и объявили о нем, но вот-вот поймут полностью, что натворили, это рванет в их гнусные рожи: открытое, слепое, своевольное, кровопролитное насилие, безудержное, крушащее без разбора все и всех. Я не хочу, чтобы ты оказался в его гуще.
— Обо мне не нужно беспокоиться.
— Джон, тебе нет смысла идти на риск, — сказал Франсиско.
— На какой риск?
— Грабители обеспокоены исчезновением людей. Они что-то подозревают. Уж тебе-то нельзя больше оставаться там. Существует вероятность того, что они узнают, кто ты и что ты.
— Существует. Незначительная.
— Но подвергаться риску совершенно незачем. Там не осталось ничего такого, что бы мы с Рагнаром не могли довести до конца.
Хью Экстон, откинувшись на спинку кресла, молча наблюдал за ними; на его лице была та напряженность, не совсем горечь, не совсем улыбка, с какой человек следит за интересующим его процессом, но результат которого для него уже очевиден.
— Если я вернусь туда, — заговорил Голт, — то не ради нашего дела. Ради того единственного, чего хочу добиться от мира для себя. Я ничего не брал от мира и ничего не хотел. Но есть то единственное, чем мир еще владеет, что принадлежит мне, и что я ему не оставлю. Я не собираюсь нарушать принесенной клятвы, я не стану иметь дел с грабителями, не буду представлять ценности или опоры ни для грабителей, ни для нейтральных, ни для штрейкбрехеров. Если вернусь туда, то лишь ради себя, и не думаю, что буду рисковать жизнью, но если и буду, что ж, теперь я волен рискнуть ею.
Он не смотрел на Дагни, но ей пришлось отвернуться и прижаться к оконной раме, потому что у нее дрожали руки.
— Но, Джон! — воскликнул Маллиган, указывая на долину, — если с тобой что-то случится, что будем мы...— он внезапно умолк с виноватым видом.
Голт усмехнулся:
— Что ты хотел сказать?
Маллиган смущенно махнул рукой.
—-Хотел сказать, что если со мной что-то случится, я погибну величайшим на свете неудачником?
—Ладно, — с виноватым видом заговорил Маллиган. — Я не стану этого говорить. Не скажу, что мы не сможем обходиться без тебя. Сможем. Не буду упрашивать тебя остаться ради нас — я не думал, что когда-нибудь прибегну к этой дрянной старой просьбе, но, черт возьми, каким это было искушением, я почти понимаю, почему люди прибегают к ней. Я знаю, что, если ты хочешь рисковать жизнью, это твое право, и говорить тут не о чем, но только думаю, что... Господи, Джон, это такая ценная жизнь!
Голт улыбнулся.
— Знаю. И потому не думаю, что есть риск, думаю, что одержу победу.
Молчавший Франсиско пристально смотрел на Голта, недоуменно хмурясь, по его лицу было видно, что он не нашел ответа, но внезапно уловил суть вопроса.
— Послушай, Джон, — сказал Маллиган, — поскольку ты еще не решил, вернешься туда или нет... ты пока что не решил, верно?
— Да, пока что не решил.
— В таком случае позволишь напомнить тебе кое о чем?
— Я слушаю.
— Меня страшат случайные опасности — бессмысленные, непредсказуемые опасности в распадающемся мире. Подумай о физическом риске, какой представляют собой сложные механизмы в руках слепых дураков и обезумевших от страха трусов. Подумай только об их железных дорогах! Всякий раз, садясь в поезд, ты будешь подвергать себя опасности попасть в такую катастрофу, как в Уинстонском туннеле — а такие катастрофы будут происходить все чаще и чаще. Они дойдут до той стадии, когда дня не будет проходить без крушений.
— Знаю.
—То же самое будет происходить повсюду, где есть машины — машины, которые, по мнению грабителей, способны заменить наш разум. Авиакатастрофы, взрывы нефтяных цистерн, прорывы металла из домен, удары тока высокого напряжения, обрушения линий метро, падения эстакад — со всем этим они столкнутся. Те самые машины, что делали их жизнь столь безопасной, станут представлять собой постоянную опасность.
— Знаю.
— Знаю, что знаешь, но обдумывал ты это в конкретных подробностях? Позволял себе представить их зрительно? Представь себе ясную картину того, во что хочешь сунуться, — покане решил, может ли что-то оправдать этот риск. Ты знаешь, что пострадают больше всего города. Города созданы железными дорогами и погибнут вместе с ними.
— Это верно.
— Когда железные дороги выйдут из строя, в Нью-Йорке через два дня начнется голод. Запасы продовольствия придут к концу. Нью - Йорк кормит континент протяженностью три тысячи миль. Как будут доставлять туда продукты? Директивами и воловьими упряжками? Но до этого жители вкусят все прелести агонии города: дефицит, разруху, голодные бунты, паническое бегство.
-Да.
— Сначала они лишатся самолетов, потом легковых машин, потом грузовиков, потом телег.
-Да.
— Заводы остановятся, остынут печи, замрут радиостанции. Потом выйдет из строя энергосистема.
-Да.
— Районы континента будет соединять лишь изношенная тонкая нить. По ней будет проходить один поезд в день, потом один в неделю — потом мост Таггерта рухнет, и...
— Нет, не рухнет!
Все повернулись на голос Дагни. Лицо ее было бледным, но более спокойным, чем при ответах на их вопросы.
Голт медленно встал и склонил голову, словно выслушивая приговор:
— Вы приняли решение.
— Приняла.
— Дагни, — сказал Хью Экстон, — мне очень жаль. — Говорил он негромко, с усилием, его слова словно бы силились, но не могли заполнить тихую комнату. —Я бы не хотел видеть этого. Предпочел бы что угодно, кроме сознания, что вы остались потому, что вашим убеждениям недостает твердости.
Дагни с видом полной откровенности развела руками и, обращаясь ко всем, негромко заговорила, не скрывая волнения:
— Хочу, чтобы вы знали вот что: я хотела бы умереть через месяц, чтобы его было можно провести в этой долине. Но раз предпочла жить, я не могу выйти из сражения, которое, думаю, должна вести.
— Конечно, — почтительно сказал Маллиган, — если продолжаете так думать.
— Если хотите знать единственную причину, по которой возвращаюсь, скажу: я не могу заставить себя бросить на разрушение все
величие мира, все то, что было моим и вашим, что создано нами и до сих пор по праву принадлежит нам, так как не могу поверить, что люди способны отказаться видеть, что они способны навсегда остаться слепыми и глухими к нам, поскольку правда на нашей стороне, и жизнь их зависит от того, примут они ее или нет. Они все еще любят жизнь — этого не вытравили из их разума. И пока люди хотят жить, я не могу проиграть это сражение.
— Хотят ли? — негромко произнес Хыо Экстон. — Нет, не отвечайте сейчас. Найти и принять ответ нам всем было очень трудно. Унесите этот вопрос с собой как последнюю предпосылку, которая нуждается в проверке.
— Вы уезжаете как наш друг, — сказал Маллиган, — но мы будем противостоять всему, что вы будете делать, так как знаем, что вы неправы, но осуждать вас не станем.
— Вы вернетесь, — сказал Хыо Экстон, — потому что это заблуждение, а не моральный крах, не акт капитуляции перед злом, а последняя жертва, которую вы приносите своей добродетели. Мы будем вас ждать, и, когда вы вернетесь, Дагни, вы поймете, что не должно было быть никакого конфликта между вашими желаниями, столь трагичного столкновения ценностей, которое вы так хорошо переносите.
— Спасибо, — сказала она, закрывая глаза.
— Нужно обсудить условия вашего отъезда, — сказал Голт; говорил он бесстрастным голосом служащего. — Во-первых, вы должны дать слово, что не раскроете никаких наших секретов: ни нашего дела, ни нашего существования, ни этой долины, ни места своего пребывания в течение месяца ни одному человеку во внешнем мире, ни в какое время, ни с какой целью.
— Даю слово.
— Во-вторых, вы ни в коем случае не должны пытаться отыскать эту долину. Вы не должны появляться здесь без приглашения. Если нарушите первое условие, это не подвергнет нас серьезной опасности. Если нарушите второе — подвергнете. Мы никогда не находились в зависимости от чьей бы то ни было доброй воли или обещания, за нарушение которого невозможно взыскать. И не можем ожидать, что вы поставите наши интересы выше собственных. Поскольку вы считаете свой курс верным, может наступить день, когда вы сочтете нужным привести в долину наших врагов. Поэтому таких возможностей мы вам не оставим. Вас отправят из долины на самолете, с повязкой на глазах, самолет пролетит достаточное расстояние, чтобы вы не могли проследить курс.
Дагни кивнула:
— Вы правы.
— Ваш самолет отремонтирован. Хотите получить его, оплатив ремонт из своего счета в банке Маллигана?
— Нет.
— Тогда он останется здесь до тех пор, пока не сочтете нужным заплатить за него. Послезавтра я вывезу вас из долины на своем самолете и оставлю в пределах досягаемости других видов транспорта.
Дагни кивнула:
— Отлично.
Когда они вышли из дома Маллигана, было уже темно. Тропа к дому Голта проходила мимо хижины Франсиско, и они возвращались втроем. В темноте виднелось несколько светящихся окон, по тропинке медленно вились первые полосы тумана, словно тени, насылаемые далеким морем.
Шли они молча, однако сливающиеся в единый ритм звуки их шагов походили на речь, внятную и не произносимую больше ни в какой форме.
Через некоторое время Франсиско сказал:
— Это ничего не меняет, только делает путь немного длиннее, и последний его отрезок всегда самый трудный — но он последний.
— Буду надеяться, — сказала Дагни. Чуть погодя негромко повторила: — Последний самый трудный, — и повернулась к Голту: — Можно обратиться с одной просьбой?
-Да.
— Отпустите меня завтра?
— Если хотите.
Франсиско вскоре заговорил снова, словно обращаясь к какому-то недоумению в ее сознании; в интонации его голоса звучал ответ на вопрос:
— Дагни, мы все трое влюблены, — она резко повернула к нему голову, — в одно и то же, пусть и в разных формах. Не удивляйся, что между нами нет размолвок. Ты будешь одной из нас, пока остаешься влюбленной в свои паровозы и рельсы, — они приведут тебя обратно к нам, сколько бы ты ни сбивалась с пути. Невозможно спасти только человека, без страсти.
— Спасибо, — негромко сказала она.
— За что?
— За... то, как ты говоришь.
— Как я говорю? Скажи, Дагни.
— Словно... ты счастлив.
— Я счастлив — точно так же, как и ты. Не говори, что испытываешь. Я знаю. Но, видишь ли, мера ада, который ты способна вынести,
и есть мера твоей любви. Для меня было бы невыносимым адом видеть твое равнодушие.
Дагни молча кивнула, ничто из того, что испытывала, она не могла назвать радостным, однако понимала, что он прав.
Сгустки тумана проплывали, будто дым, по лунному диску, и в рассеянном свете Дагни не могла разглядеть лица мужчин, между которыми шла. Она воспринимала только их прямые силуэты, четкий ритм их шагов и собственное чувство, вызывающее желание идти и идти, назвать эту чувство она не могла, но знала, что это не сомнение и не страдание. Когда они подошли к хижине, Франсиско остановился и приглашающе указал обоим на дверь:
— Зайдете, поскольку это наш последний вечер вместе перед долгим расставанием? Выпьем за будущее, в котором все мы трое уверены.
— Уверены ли? — спросила Дагни.
— Да, — ответил Голт.
Когда Франсиско зажег в доме свет, Дагни посмотрела на их лица. Определить их выражение она не могла, в них не было ни счастья, ни какого-то похожего на радость чувства, они были напряженными, серьезными. «Но это какая-то пылкая серьезность, — подумала Дагни, — если такое возможно». И странную пылкость в душе она ощущала и в себе, и тот же свет озарял ее лицо.
Франсиско полез в шкаф за стаканами, но замер, будто ему внезапно пришла какая-то мысль. Поставил на стол один стакан, потом потянулся к серебряным кубкам Себастьяна дАнкония и поставил их рядом.
—Дагни, ты прямо в Нью-Йорк? —спросил он спокойным, непринужденным тоном хозяина, доставая бутылку старого вина.
— Да, — ответила она так же спокойно.
— Я улетаю завтра в Буэнос-Айрес, — сказал он, откупоривая бутылку. — Не уверен, вернусь ли потом в Нью-Йорк, но если да, тебе будет опасно видеться со мной.
— Это меня не волнует, — сказала она, — если ты не считаешь, что я больше не вправе с тобой видеться.
— Это так, Дагни. В Нью-Йорке не вправе.
Франсиско стал разливать вино по стаканам и взглянул на Голта:
— Джон, когда решишь, вернешься в мир или останешься здесь?
Голт посмотрел на него, потом неторопливо ответил тоном человека, сознающего последствия своих слов:
— Я решил, Франсиско. Я возвращаюсь.
Рука Франсиско замерла. Несколько секунд он не видел ничего, кроме лица Голта. Поставил бутылку и, хотя не сделал шага назад, казалось, взгляд его отдалился настолько, чтобы видеть их обоих.
— Ну конечно, — произнес он.
Казалось, Франсиско отдалился еще больше и теперь видит всю протяженность их жизни; голос его звучал ровно, бесстрастно, под стать масштабу его видения:
— Я знал это двенадцать лет назад. Знал, когда ты сам не мог знать, и должен был понять, что и ты поймешь. В ту ночь, когда ты вызвал нас в Нью-Йорк, я увидел в этом все, — он обращался к Голту, но смотрел на Дагни, — все, что ты искал... все, ради чего ты призывал нас жить или умереть, если потребуется. Мне нужно было понять, что и ты увидишь. Иначе и быть не могло. Так и должно быть. Все определилось тогда, двенадцать лет назад, — он взглянул на Голта и негромко засмеялся: — И ты говоришь, что мне пришлось тяжелее всех?
Франсиско резко отвернулся, потом очень медленно, словно с подчеркнутой значимостью, продолжил разливать вино в три сосуда на столе. Поднял оба серебряных кубка, поглядел в них, потом протянул один Дагни, другой Голту:
— Берите. Вы это заслужили, и это не было случайностью.
Голт взял кубок из его руки, но казалось, сделал это взглядом.
— Я отдал бы все на свете, чтобы было иначе, — сказал Голт, — кроме того, что отдать невозможно.
Дагни, держа кубок, посмотрела на Франсиско так, чтобы он увидел, как она перевела взгляд на Голта.
— Да, — сказала она тоном ответа на вопрос. — Но я не заслужила этого — и то, что заплатили вы, я плачу сейчас и не знаю, смогу ли расплатиться полностью, но если ад — это цена и мера, тогда позвольте мне быть самой жадной из нас троих.
Когда они пили, Дагни стояла с закрытыми глазами, чувствуя, как вино струится по горлу, и понимала, что это самая мучительная и самая торжественная минута их жизни.
Дагни не разговаривала с Голтом, пока они вдвоем добирались до его дома. Она не смотрела на него, понимая, что даже беглый взгляд может быть слишком опасным. Она чувствовала в этом молчании покой полного понимания, а еще ощущала напряжение, сознавая, что они не могут назвать то, что понимают.
Но она взглянула на Голта в его гостиной, твердо, словно бы во внезапной уверенности, что имеет на это право, уверенности, что не сломится и что теперь говорить безопасно. Дагни произнесла ровным голосом, в котором не звучало ни просьбы, ни торжества, это была просто констатация факта:
— Вы возвращаетесь во внешний мир, потому что там буду я.
— Да.
— Я не хочу, чтобы вы возвращались.
— От вашего желания это не зависит.
— Вы возвращаетесь ради меня.
— Нет, ради себя.
— Позволите мне видеться там с вами?
— Нет.
— Будете наблюдать за мной, как раньше?
— Еще пристальнее.
— Ваша цель защищать меня?
— Нет.
— Тогда какая же?
— Быть там в тот день, когда решите присоединиться к нам.
Дагни внимательно посмотрела на него, позволив себе лишь эту
реакцию, но словно ища ответа на его слова, которые не совсем поняла.
— Все остальные соберутся здесь, — объяснил Голт. — Оставаться там станет слишком опасно. Я стану вашим последним ключом для входа в долину перед тем, как дверь закроется навсегда.
— О! — Дагни подавила этот звук, потому что он превращался в стон. Потом, вновь обретя тон безличной отрешенности, спросила: — А если я скажу, что мое решение окончательно, и я никогда не присоединюсь к вам?
— Это будет ложью.
— А если я сейчас решу, что хочу сделать его окончательным и стоять на нем, каким бы ни оказалось будущее?
— Независимо от того, какие факты увидите и какие убеждения сформируете?
-Да.
— Это будет хуже, чем ложь.
— Вы уверены, что я приняла неправильное решение?
-Да.
— Вы считаете, что каждый должен расплачиваться за свои ошибки?
— Считаю.
— Тогда почему не позволяете мне перенести последствия моих?
— Позволяю, и вы их перенесете.
— Если я обнаружу, когда будет слишком поздно, что хочу вернуться в долину, почему вы должны рисковать, держа для меня дверь открытой?
— Я не должен. И не делал бы этого, не будь у меня личной цели.
— Что это за личная цель?
— Хочу, чтобы вы были здесь.
Дагни закрыла глаза и опустила голову, открыто признавая поражение — поражение в споре и в попытке спокойно принять полное значение того, что покидает.
Потом подняла голову и взглянула на Голта столь же открыто, ничего не пряча в себе, — все отразилось в ее взгляде. Его лицо было таким, каким она увидела его, впервые открыв глаза в этой долине: в нем читались спокойствие и проницательность, без следа переживаний, страха или вины. Подумала, что, будь ее воля, так бы и стояла здесь, глядя на него, на прямые линии бровей над темно-зелеными глазами, на уверенный изгиб губ, словно отлитую из металла шею под расстегнутым воротником рубашки, непринужденную позу. Но в следующий миг поняла, что если бы поддалась подобному соблазну, то предала бы все, что придавало ценность самой картине.
Она ощутила, что воспринимает как настоящее, а не прошлое, ту минуту, когда стояла у окна своей комнаты в Нью-Йорке, глядя на окутанный туманом город, на недосягаемые очертания погружающейся на дно Атлантиды, и поняла, что лишь теперь видит объяснение этому. Пережила не слова, с которыми обратилась тогда к городу, а то непередаваемое чувство, что их породило: «Ты, кого я всегда любила, но так и не нашла, ты, кого ожидала увидеть в конце рельсового пути, у самого горизонта...», и заговорила:
— Хочу, чтобы вы знали. Я начинала жизнь с абсолютным убеждением, что мир принадлежит мне, что я могу формировать его, исходя из своих представлений о высших ценностях, и не опускаться до более низких мерок... «Ты, чье присутствие я всегда ощущала на улицах города, — прозвучал в ее сознании голос, — чей мир я хотела построить». Теперь я понимаю, что на самом деле вела битву за вашу долину. «Это любовь к тебе заставляла меня действовать и мыслить...» Я увидела ее как явь и не хочу менять ни на что меньшее, не хочу предавать, отдавая бессмысленному злу. «Моя любовь и моя надежда встретить тебя и желание быть достойной тебя, когда буду рядом с тобой...» Я возвращаюсь, чтобы продолжить сражаться за эту долину, уберечь ее от опасности, вернуть ей законное место в мире, чтобы вы властвовали на Земле реально, а не мысленно, не в тени, и встретиться с вами в тот день, когда сумею распахнуть для вас все двери, или, если потерплю поражение, оставаться изгнанницей до конца жизни. «Но отныне вся моя жизнь будет принадлежать тебе, и я буду работать во имя тебя, хотя никогда не смогу произнести твоего имени; я буду служить тебе, даже если мне не суждено победить, буду сражаться, чтобы быть достойной тебя в тот день, когда встречу тебя, даже если этой встрече не суждено состояться». Буду сражаться за нее, даже если придется биться с вами, даже если вы
осудите меня как предательницу... даже если никогда больше вас не увижу.
Голт молча стоят, не шевелясь, не меняясь в лице, лишь глаза смотрели на нее так, будто он вслушивался в каждое ее слово, даже в те, что она не успела или не захотела произнести. И когда ответил, взгляд его не изменился, словно он хотел сохранить ту незримую связь, что возникла между ними, а голос обрел ее интонации, как будто передатчик, работающий с тем же кодом, на той же волне; в нем не звучало никаких эмоций, разве только размеренность речи:
— Если потерпите неудачу, как те, что искали мечту, которая должна была стать явью, но так и осталась недосягаемой, если, подобно им, станете думать, что высшие ценности недоступны и свои сокровенные мечты невозможно осуществить, не проклинайте мир, как они, не проклинайте жизнь. Вы видели ту Атлантиду, что они искали: она здесь, она существует, но войти в нее можно лишь одиноким и лишенным иллюзий, без единого лоскутка вековых обманов и не просто с ясным разумом или чистым сердцем, а постигнув главное — полную бескомпромиссность, что и считается здесь основным достоянием и ключом. Вы не войдете в нее, пока не усвоите, что вам не нужно убеждать или покорять мир. Когда поймете это, вам станет ясно, что на протяжении всех лет вашей борьбы вам ничто не закрывало входа в Атлантиду, и не существует цепей, удерживавших вас, кроме тех, которые вы сами хотели носить. Все прошедшие годы то, чего вы больше всего хотели добиться, ждало вас здесь. — Голт глядел на Дагни так, словно отвечал на слова, не успевшие сорваться с ее губ. — Ждало так же упорно, как вы сражались, так же страстно, так же отчаянно, но с уверенностью, вам пока недоступной. Уезжайте, продолжайте свою борьбу. Продолжайте нести никчемное бремя, получать незаслуженные пинки и верить, что справедливость можно найти, размениваясь на мелочные дела и мелочных людей. Но в самые тяжелые, самые мрачные минуты помните, что видели иной мир. Помните, что он достижим для вас в любое время. Помните, что он будет ждать, и он реален, он — явь, он — ваш.
Потом, чуть повернув голову и разорвав их незримую связь, Голт тем же ясным голосом спросил:
— В какое время хотите завтра вылететь?
— О!.. Как молено раньше.
— Тогда приготовьте завтрак к семи, вылетим в восемь.
— Хорошо.
Голт полез в карман и протянул маленький, блестящий кружок; Дагни не сразу поняла, что это такое. Положил ей на ладонь: то была золотая пятидолларовая монета.
— Последняя часть вашей зарплаты за месяц.
Пальцы ее крепко сомкнулись на монете, но она ответила спокойно, равнодушно:
— Спасибо.
— Доброй ночи, мисс Таггерт.
— Доброй ночи.
В последние часы пребывания в долине Дагни не спала. Сидела на полу, уткнувшись лицом в кровать, и не ощущала ничего, кроме присутствия Голта за стеной. Временами ей казалось, что он перед ней, что она сидит у его ног. Так провела она последнюю ночь с ним.
Покидала долину Дагни в том же виде, как появилась в ней, не взяв с собой ничего, приобретенного там. Несколько вещей: крестьянскую юбку, блузку, фартук, кое-что из белья, — оставила, аккуратно сложив в ящик комода в своей комнате. Взглянула на них, вздохнула, потом задвинула ящик и подумала, что, если вернется, наверное, найдет их здесь. Увозила она только золотую монету и все еще приклеенный к ребрам пластырь.
Когда солнце коснулось вершин, описав по границам долины сияющий круг, Дагни вошла в самолет. Села рядом с Голтом, откинулась на спинку кресла и взглянула в его лицо, склонявшееся над ней, как в то первое утро, когда она открыла глаза, лежа на траве в долине. Потом опустила веки и почувствовала прикосновение его пальцев, завязывающих повязку. Рев мотора она ощутила не как просто звук, а как сотрясение от взрыва; только он казался далеким, иначе человек, будь это ближе, неминуемо бы пострадал.
Дагни не знала, ни когда колеса оторвались от земли, ни когда самолет вылетел за окружавшие долину вершины. Она неподвижно сидела, ощущая пространство только в ритмичном гуле мотора; ее словно уносил время от времени покачивающийся поток. Звук исходил от двигателя, от рук пилота на штурвале; она сосредоточилась на этом — все прочее приходилось покорно терпеть.
Дагни расположилась в кресле, вытянув ноги и держась за подлокотники; она не ощущала движения, способного дать ощущение времени, для нее не существовало ни пространства, ни зрения, ни будущего, существовала только ночь под наглазной повязкой. И сознание присутствия Голта рядом с ней как едина венной, неизменной реальности. Они не разговаривали. Лишь однажды Дагни внезапно произнесла:
— Мистер Голт...
— Что?
— Нет, ничего. Я лишь хотела убедиться, что вы никуда не делись.
— Я никогда никуда не денусь.
Она не представляла, сколько миль полета эти слова казались ей путеводной точкой на горизонте, все удалявшейся и, в конце концов, исчезнувшей. Потом не осталось ничего, кроме неизменности застывшего настоящего.
Дагни не знала, день прошел или час, когда самолет резко пошел вниз, что означало: они скоро приземлятся или разобьются. И то и другое было ей безразлично.
Толчок при соприкосновении колес с землей показался ей запоздавшим: она ждала его раньше. Последовали тряска пробега, потом внезапность остановки и тишины, затем —прикосновение к волосам его рук, снимающих повязку.
Дагни увиделаяркий солнечный свет, безбрежность сухой травы, убегавшую к горизонту прерию, гладкую, как стол, пустынное шоссе и нечеткие очертания города примерно в миле от них. Взглянула на часики: сорок семь минут назад она еще была в долине.
— Вы найдете там станцию «Таггерт Трансконтинентал», — сказал Голт, указывая на город, — и сможете сесть в поезд.
Дагни послушно кивнула.
Она спустилась на землю, Голт остался внутри. Он подошел к открытой дверце, и они взглянули друг на друга. Дагни стояла прямо, ветерок шевелил ее волосы — женщина в деловом костюме посреди голой прерии.
Голт указал на восток, туда, где маячили очертания города.
— Не ищите меня там. Не найдете — если я не потребуюсь вам в качестве того, кем являюсь на самом деле. А когда потребуюсь, найти меня будет очень легко.
Дагни услышала, как дверца захлопнулась за ним; этот звук показался ей громче, чем рев двигателя. Она наблюдала за бегом колес самолета, оставляющих за собой полосы примятой травы.
Потом увидела между травой и колесами полоску неба.
Дагни огляделась вокруг. Над городом вдали висела красноватая жаркая дымка, больше похожая на какой-то ржавый налет; над крышами виднелись остатки рухнувшей заводской трубы. Под ногами, в траве, негромко шелестел сухой, пожелтевший клочок бумаги: это был обрывок газеты. Она тупо уставилась на раскинувшейся перед ней пейзаж и отказывалась верить в то, что это реальность.
Дагни посмотрела вслед самолету. Увидела, как он уменьшается в размерах, удаляется, унося с собой шум мотора. Он все еще набирал высоту, напоминая длинный серебряный крест; потом свернул вдоль
горизонта, постепенно приближаясь к земле; затем, казалось, он застыл на месте и лишь уменьшался. Дагни наблюдала за ним, как за исчезающей звездой; из крестика он превратился в точку, потом — в сверкающую искру, о которой она уже не могла сказать, что четко ее различает. Увидев, что такими искрами усеяно все небо, она поняла, что самолет скрылся.