МАМА И РАДИО

П

омните старый анекдот? Мальчик застает мать и отца за заня­тиями любовью.

Мальчик кричит: «О, Господи!» — и выбегает из комнаты.

Отец говорит матери: «Пойду-ка я успокою его».

И вот отец идет следом за мальчиком, но не находит того в своей комнате. Вместо этого сын оказывается в комнате у бабушки, в по­стели вместе с ней.

«О, Господи!» — восклицает отец.

На что мальчик отвечает: «Ну, теперь ты понимаешь, каково это — видеть, как кто-то спит с твоей матерью».

Любому ребенку трудно увидеть в своей матери молодую жен­щину. Моя мать была для меня мамой, а не Дженни Зайгер. Хотя я знал, что матери приходится тяжело после смерти отца, но лишь много лет спустя я смог на самом деле понять это. Жизнь у Дженни была очень тяжелой.

Я помню, как она рассказывала мне о своем самом раннем вос­поминании. Это был страх — страх перед проверкой глаз на острове Эллис1.

В музее острова Эллис я видел снимки набитых людьми кора­блей, прибывавших в Америку. Но я все равно не могу себе пред­ставить, что чувствовала она, впервые увидев статую Свободы. Ей было семь лет, и она была самой младшей из семи сестер. Они с ма­терью прибыли в Штаты на пароходе «Аравия», а был ли с ними их отец, я точно не знаю. Шел 1907 год. Что мог знать о проверке у офтальмолога семилетний ребенок? Наверное, она и не знала, что за болезнь со странным названием ищут доктора. А они ис­кали трахому.

МАМА И РАДИОРасположен в устье реки Гудзон в бухте Нью-Йорка. До 1954 года был са­мым крупным пунктом приема иммигрантов в США.

Это очень заразное заболевание глаз часто возникало при боль­шом скоплении народа в антисанитарных условиях. Нередко оно приводило к слепоте, и доктора обнаруживали его по небольшим узелкам на внутренней поверхности века. Но, наверное, семилетняя Шейн Гитлиц знала все, что ей нужно было знать в ее положении: если она не пройдет проверку, ее отправят обратно в Россию.

Как мне объяснить сегодня моим сыновьям, которым восемь и девять лет, через что ей пришлось пройти? Наверняка в ее голове роились тысячи мыслей. А что, если мои мама и сестры пройдут проверку, а я — нет? Что будет тогда с нами? Наверняка это было очень тяжело для нее, так же, как и для них. Никто не мог предуга­дать, что их ждет. Теперь-то мы все знаем. Тех, кто не прошли про­верку и были отосланы обратно в Европу, через несколько десяти­летий ждало худшее. Сотни евреев из Коломии — города, который в те времена принадлежал Австро-Венгрии, а сейчас принадлежит Украине, того самого города, из которого уехал мой отец, — в 1941 г. были арестованы и уничтожены нацистами. Еще четырнадцать ты­сяч были сосланы в концлагерь Бельцег.

Не знаю, было ли для семьи моей матери праздником, когда вы­яснилось, что все они прошли осмотр, или они лишь испытали об­легчение. Шейн Гитлиц, прибыв в Бруклин, превратилась в Дженни. Арон Зайгер, прибывший в Америку шестнадцатью годами позже, в 1923 г., на пароходе «Миннекада», превратился в Эдди.

Эдди снял комнату в том же самом доме, где жила семья моей матери. Так они и познакомились. У них не осталось ни одной свадебной фотографии. Единственный факт, который сохранился для истории от дня их свадьбы, — Эдди и Дженни посетили в этот день постановку «Нет, нет, Нанетт». Думаю, это имеет большее зна­чение для фанатов New York Yankees: владелец Boston Red Sox так мечтал скорее поставить эту пьесу, что продал Бейба Рута[7] Yankees.

Дженни и Эдди поженились в 1927 г. Через гсд Дженни роди­ла сына. А потом обрушилась Депрессия — причем со всех сторон сразу. Их сын, Ирвин, был очень одаренным ребенком. Помню, что мне рассказывали, как Ирвин еще совсем маленьким начал

осваивать программу второго класса. В его свидетельстве о смерти указано, что он умер в четыре года. Я даже не могу представить, что было с моими родителями. Ирвин пожаловался, что у него болит живот, но они не успели вовремя отвезти его в больницу, и он умер от аппендицита.

Я родился на следующий год — 19 ноября 1933 года. Я ни разу не видел в доме фотографий Ирвина. Родители никогда не говори­ли о нем. Потрясение от его смерти выражалось по-другому. Когда мне было три года, я почувствовал себя плохо, у меня разболелось ухо. Я помню, как сидел на заднем сиденье автомобиля, а отец орал шоферу: «Быстрее, быстрее!»

Мои родители вложили всю жизнь в нас с братом. Мать защи­щала нас сверх всякой меры. Если бы она когда-нибудь написала книгу, то обязательно назвала бы ее «Одевайтесь потеплее». Отец днем и ночью трудился в баре, чтобы как-то подняться и осуще­ствить свою мечту — переехать в Бенсонхерст. Ах, Бенсонхерст! В пяти минутах от Кони-Айленда! Рядом с морем! Такая тогда была жизнь. В те времена переезд из Браунсвилла в Бенсонхерст[8] был равнозначен разнице между годовым доходом в пять и шесть тысяч долларов. И все-таки он оставался мечтой.

Мой отец так и не попал в Бенсонхерст. Вместо этого был Пёрл - Харбор. Не знаю, как отреагировала мать на его решение пойти добровольцем после нападения японцев. Все равно это не имело значения. Отца не взяли на фронт по возрасту. Поэтому он продал бар и предложил свои рабочие руки истинного патриота оборонно­му заводу в Нью-Джерси. Говорят, он упал и умер, не успев досказать какой-то шутки своим товарищам по цеху.

Через две недели после того появления полицейских у нашего подъезда семью ждал новый удар. Умерла бабушка — мать моей матери. Дженни Зайгер в 43 года осталась совсем одна: домохозяйка с двумя детьми. Эдди не оставил никаких сбережений.

По иронии судьбы вскоре после смерти отца его мечта обрела реальность. Одна из сестер матери помогла нам найти маленькую квартирку на чердаке в Бенсонхерсте. Арендная плата составляла,

кажется, 34 долл, в месяц. Была лишь одна маленькая проблема: у нас не было доходов, из которых мы могли бы платить за жилье.

Мы выживали на то, что потом назвали пособием. К нам в квар­тиру приходили инспектора и проверяли, что за мясо лежит у нас в холодильнике. Предполагалось, что на наши доходы мы не можем позволить себе мясо приличного качества. Если вы жили на посо­бие, ваша бедность постоянно подвергалась проверке.

Моя мать была великолепной портнихой. За небольшие деньги она перешивала одежду нашим соседям. Но мы не должны были иметь дополнительного дохода. Если соседи снизу видели, что при­ближаются инспектора, они бежали к нам, чтобы предупредить, и мы поспешно прятали одежду, которую перешивала мать. Такие мелочи прекрасно запоминаются, когда растешь в бедности.

Вскоре после смерти отца я заметил, что плохо вижу. Вначале учитель пересадил меня на первую парту. Потом мне проверили зрение. Город Нью-Йорк приобрел для меня мою первую пару очков. Осуществлялось это так: в учреждении, которое тогда играло роль нынешнего департамента здравоохранения, тебе выдавали бумагу, с которой нужно было пойти в магазин оптики на 14-й улице в Ман­хэттене и получить очки бесплатно.

На пособие можно было получить только очки с проволочной оправой. Прозвище «Четырехглазый» и так было достаточно обид­ным. А проволочная оправа лишь ухудшала положение. Это было клеймо. Каждый, кто видел тебя в этой оправе, знал, что ты из бед­ных. Я ненавидел эти очки. Много лет спустя подобные оправы вош­ли в моду. Но вы не увидите ни одной моей фотографии в возрасте старше десяти в таких очках.

Теперь я осознаю, что нет ничего удивительного в том, что я не мог понять в полной мере все, через что пришлось пройти моей матери. Я был слишком занят тем, чтобы заставлять ее и всех остальных жалеть меня. Я потерял интерес к учебе — просто пере­стал читать. Вероятно, книги стали ассоциироваться у меня со смер­тью отца. Учился я хорошо, даже перескочил через третий класс. И вдруг моя мать стала просить учителей прощать меня за несде­ланные домашние задания, потому что я слишком подавлен семей­ной трагедией.

Все остальные плакальщики, читавшие молитвы по усоп­шим в синагоге Хопкинсона, были не моложе сорока. Исгадалъ в’искадаш ш’мэй рабо... Я намеренно читал это так, чтобы вызы­вать жалость. Спустя много лет один мой товарищ-психолог пред­положил, что причиной этого могла быть обида — обида на отца за то, что он покинул меня. Но тогда я не проводил никакого ана­лиза. Отец был мне другом, и все. Однако другого объяснения я сейчас найти не могу. Почему я не пошел на похороны? Поче­му не плакал? Ведь мы с отцом были очень близки. Я до сих пор помню, как сидел у него на плече на параде в День благодарения. Почему я стал использовать его смерть для того, чтобы получить какое-то преимущество в глазах других? Стараясь вызвать у окру­жающих жалость, я лишь проявлял еще большее возмущение его смертью.

Если какой-то мужчина приглашал нашу мать на свидание, мы с братом начинали швыряться вещами и драться, как только он за­ходил к нам в дом. Мы делали все, чтобы у него не возникло ни ма­лейшего желания вернуться. Позже мы оба сильно об этом жалели. Дженни Зайгер могла бы вновь стать счастливой, и мы тоже полу­чили бы свою долю счастья.

Молодая женщина, потерявшая сына, мужа и мать, не имею­щая работы, она одна растила двух мальчишек. Мать научила меня не унывать — и научила на собственном примере. Через какое-то время она пошла работать на швейную фабрику. Денег ста­ло ненамного больше, но мы теперь не зависели от пособия и пере­стали бояться социальных инспекций.

Я никогда не видел, чтобы мать покупала что-нибудь для себя. Она жила ради сыновей. Каждый день в одно и то же время она готовила и подавала нам обед. Бараньи отбивные, прожаренные, со­чащиеся жирком. Телячьи котлетки в сухарях. Каша. Картофельный кугель, за который не жалко и жизнь отдать. Мать не знала, что ее блюда были «умело приготовленным путем к инфаркту». Если хо­тите понять, на что была похожа восточно-европейская еврейская кухня, можете посетить Sammy’s Roumanian Steak House на Лауэр - Ист-Сайд в Нью-Йорке. Еда там замечательная. Но перед уходом вам обязательно дадут Bromo-Zeltzer.

Нетрудно догадаться, почему в еврейских ресторанах такие большие порции и почему в моей семье еда была всем. Много веков подряд в жизни евреев не было никакой стабильности. В любой момент у них могли отобрать и имущество, и жизнь, и любая трапеза могла оказаться последней. Поэтому еда долж­на была быть превосходной, и съедать ее было необходимо всю, до последней крошки. Таков был закон жизни. Второй причиной, по которой полагалось ничего не оставлять на тарелках, было существование людей, у которых не было возможности хорошо питаться. Выбрасывать пищу, когда кто-то голодает, считалось кощунством.

Мать воспринимала как личное оскорбление, если мы что-то остав­ляли на тарелках. Даже если весь обед был съеден, но оставался ма­ленький кусочек вишневого пирога, она говорила: «Ешьте, не рас­страивайте меня». Я не помню, чтобы мать когда-либо ела вместе с нами. Она готовила, накрывала на стол, садилась и смотрела, как мы едим. А потом уносила тарелки.

Самое яркое воспоминание о ней относится к тому времени, ког­да я уже стал звездой на радио и смог забрать ее в Майами. Может, причина в том, что мне хочется помнить ее счастливой. Я до сих пор вспоминаю, как мать подавала мне бараньи отбивные.

«Тебе понравилось?»

«Изумительно, мам».

«А спроси-ка, как мне достались эти отбивные».

«И как же, мам? Как они тебе достались?»

«Я пошла к мяснику, посмотрела на отбивные в витрине, и они мне не понравились. Какие-то, знаешь, совершенно невзрачные. Я спросила у мясника:

— Это все. что у вас есть?

И он сказал:

— Да, госпожа. Не хотите, не берите.

Тогда я сказала:

— Может быть, вы знаете моего сына?..

— А кто ваш сын?

— Ларри Кинг.

— Ваш сын — Ларри Кинг?!

И он повел меня в кладовку. Вот как достались мне эти бараньи отбивные».

Такая у меня мать! Она всегда находила чем гордиться и всегда доставала для меня самое лучшее, что только могла.

Когда я был ребенком, нам помогала еще одна женщина. Мы звали ее тетей Беллой. Но она не была нам родной теткой. Родом она была из Шотландии. Мы звали ее тетей, потому что любили ее. Она была совсем старенькая. Ее отец участвовал в гражданской войне, и у нее сохранилось письмо, которое он получил от президента Лин­кольна. Тетя Белла готовила нам обед и присматривала за нами, пока мать была на работе. Однажды на Рождество какой-то ее род­ственник, одетый Санта-Клаусом, спустился по нашему дымоходу прямо у нас на глазах. В нашей «кошерной» квартире устраивалась рождественская елка, чтобы тетя Белла чувствовала себя как дома. Для нас она была членом семьи.

Но ни мать, ни тетя Белла, вместе взятые, не могли заменить мне отца. Да и подзатыльники давал мне только отец.

Вот одно из моих самых живых детских воспоминаний. Это слу­чилось после того, как я свалился с забора с железными пиками у на­шего дома. Я сломал руку и оставался дома. Однажды, когда я сидел перед подъездом, подъехала большая черная машина.

«Эй, малец, поди-ка сюда».

Меня, наверное, миллион раз предупреждали, чтобы я держался подальше от незнакомцев. А самым страшным грехом было подой­ти к незнакомцу в машине, который к тому же предлагал конфеты. Я приблизился на шаг, думая, что в любом случае еще смогу убежать.

Человек вышел из машины и открыл багажник. Если бы я увидел там конфеты, то тут же бы убежал. Но любопытство пересилило, и я заглянул внутрь. Конфет там не было. Там были комиксы. Пол­ный багажник комиксов. А я так их любил!

«Я сказал сыну, что если он снова будет плохо себя вести, то от­дам комиксы первому встречному мальчику, — сказал мужчина. — Ты — первый, кто мне встретился».

Я забрал комиксы и поднялся в квартиру.

«Папа, гляди!» — воскликнул я, зайдя домой.

«Откуда у тебя это?»

«Ко мне подъехал человек на машине».

«И ты подошел к машине?»

«Ага».

«Что я говорил тебе о незнакомых людях?»

«Но...»

Хлоп!

В другой раз я прогулял школу. К обеду вернулся домой как ни в чем не бывало и присоединился к сидящим за столом до­машним.

«Как дела в школе?» — спокойно спросил отец, зачерпывая лож­кой суп.

«Хорошо».

Хлоп!

Я так и полетел со стула.

«Эдди! — воскликнула мать. — Что ты делаешь?»

Кто-то видел меня на улице во время занятий и специально за­шел к отцу в бар, чтобы рассказать ему об этом.

«Не ври!»

Говорили, что наказанием отец выражал свою любовь к нам. В моей жизни были и другие моменты, когда отцовские подзатыль­ники пришлись бы кстати. Но любовь матери не подкреплялась на­казаниями. Самой большой ошибкой было то, что ей всегда было жаль меня, и этим она меня портила. Даже если бы я ограбил банк, она, вероятно, сказала бы в полиции: «Может быть, кто-то выпи­сал ему неверный чек? Наверное, у моего сына была причина это сделать».

Она оправдывалась, извинялась и старалась вытащить меня из любых неприятностей, в которые я умудрялся попасть. В резуль­тате я попадал в новые, потому что знал, что она вытащит меня и из них. На протяжении многих лет рядом со мной появлялись люди, которые пытались заполнить пустоту, оставшуюся после смерти отца. Не знаю, чувствовали ли они всю глубину моей по­тери. Хороший вопрос. И все же эта пустота оказалась заполнена, но не человеком. Заполнило ее радио.

С радио начинался и заканчивался каждый мой день. У меня был темно-коричневый приемник «Эмерсон» с полукруглым верхом

и динамиками с двух сторон. Иногда мы вместе с матерью и братом усаживались около него и смотрели на динамики, из которых лил­ся звук. Сейчас это звучит нелепо. Что мы делали, включив радио? Да ничего. Мы просто на него смотрели.

Я порой воспроизводил разные шоу, делая свой голос как можно ниже. Кто знает, какое зло таится в людских сердцах? Тень знает это... Тень не была невидимкой. У нее была власть так затуманить разум человека, чтобы он не мог ее видеть. Она научилась этому искусству в Индии. Это была программа Капитана Полночь. Все мы, члены клуба Капитана Полночь, владели искусством расшифровки его посланий. А теперь, парни, вот вам послание на завтрашний день. Тридцать шесть. Мы начинали расшифровывать. Т — пят­надцать. Е... Ужас ждет вас завтра у Каааааааапитана Полночь!

Тогда еще не было телевидения. Но слушать радио более инте­ресно, чем смотреть телевизор, потому что можно представить себе любые картины. Когда мы слышали, как опускается молоток судьи, то рисовали более захватывающие картины, чем если бы видели это. Я помню, как много лет спустя разговаривал об этом с Родом Серлингом, автором «Сумеречной зоны»1.

«Часто думают, что на радио сценарии были лучше, чем на теле­видении, — сказал он. — Это не так. Просто радио давало простор воображению. Например, я пишу сценарий радиопостановки. “На вершине холма высится темный, наводящий ужас замок”. Мыс­ленно можно представить этот замок каким угодно. Если я напишу то же самое в телесценарии, ко мне обязательно кто-нибудь подойдет и спросит: “Мистер Серлинг, каким именно должен быть этот замок? На башнях должны быть острые шпили?”»

Я превратился в радиоманьяка. Я знал программы передач всех станций. В раннем возрасте одним из моих любимых было шоу «Дядюшка Дон». Это была прекрасная передача для детей. По вос­кресеньям он разыгрывал смешные сценки своим удивительным го­лосом. У меня даже была копилка дядюшки Дона — желто-зеленая, с его портретом: «Детишки, не забывайте копить денежки». Я любил дядюшку Дона. И его песенку:

МАМА И РАДИОНаучно-фантастический телесериал.

Риппити-рипскар-хи-ло-зи,

Хомонъо-фиггиди-хи-ло-ди,

Роди-казолты с алаказоном!

Пой эту песенку с дядей Доном!

Спокойной ночи, мальчики и девочки!

Однажды вечером, когда мне было лет, наверное, десять, дядюш­ка Дон, как всегда, завершил передачу словами: «Спокойной ночи, мальчики и девочки!» — а потом мы услышали: «Хватит на сегодня этим мелким паразитам».

Я взял тогда копилку дядюшки Дона и выкинул ее в окно. Мать была в панике: «Что ты делаешь? Там же деньги!» Она бросилась по лестнице вниз, чтобы подобрать монетки.

Я никогда не придавал много значения психологической бол­товне. Но мне будет нелегко доказать обратное, если какой-нибудь психолог решит связать этот случай с финансовыми проблемами, которые преследовали меня в более зрелом возрасте. «Еще в детстве Ларри швырялся деньгами в окно». Хотя, вспоминая об этом, думаю, что дело тут было не в деньгах. Дело было в любви.

Мы больше никогда не слушали дядюшку Дона. Но моя любовь к радио с возрастом только крепла. Я ходил на студию и смотрел, как специалисты по звуковым эффектам трут друг о друга куски целлофана, имитируя треск огня.

Лучше всех были Ред Барбер и Артур Годфри. Ред показал мне, что такое бейсбол. Он научил меня этой игре. Он рассказывал о мат­чах так, что слова проникали прямо в душу. Ничто не могло срав­ниться с напряжением во время игры великих Brooklyn Dodgers. Я до сих пор помню репортаж Реда Барбера в день открытия чемпио­ната. «Весенние тренировки окончены, — сказал он. — Начинается нешуточная игра».

Реду исключительно удавались паузы. Он, как никто, умел заста­вить вас затаить дыхание и приникнуть к радиоприемнику. Во вре­мя войны комментаторы не могли путешествовать вместе с коман­дой. Они озвучивали сообщения, доставленные телеграфом. Мы слушали постукивания телеграфного аппарата и думали, что знаем, что они означают. Это дубль! Иногда аппарат ломался. Рональд Рей-

ган рассказывал, что однажды, когда он комментировал игру и ап­парат сломался, ему пришлось сказать, что отбивающий пропустил одиннадцать прямых подач, пока телеграф вновь не начал работать. Бейсбол был спортом, созданным словно специально для радио. Но ничто не могло сравниться с походом на стадион. Никогда не за­буду, как впервые попал на Эббетс-филд. Меня до глубины души потрясли зелень травы, чернота грязи и белизна разметки. Я сидел на открытой трибуне и, развернув турнирную таблицу, комменти­ровал игру так, будто я был Редом.

Артур Годфри был совсем иным. Он первым начал нарушать пра­вила, чем побуждал рисковать и меня. Как-то раз я остался дома один, не пошел в школу из-за болезни. Мать работала, брат учился. Годфри был в эфире и рекламировал арахисовое масло «Питер Пэн».

Он сказал: «Я каждый день говорю вам про арахисовое масло “Питер Пэн”. Когда я говорю о его качестве, вы можете мне верить или не ве­рить. Но сегодня я скажу вам кое-что другое. Сегодня я не буду хвалить масло, а просто пойду и сам его попробую. Понимаю, что это не по пра­вилам, что в рекламе так не говорят. Но я все равно пойду, возьму кусок масла “Питер Пэн” и отправлю его в... грхмдырдырдырррр».

И я вылез из постели, оделся, пошел в магазин и купил арахисо­вое масло «Питер Пэн». Я шел домой и ел его.

В старшем классе я уже знал точно, кем я буду. Вы можете убедиться в этом, заглянув в школьный альбом. Меня спросили, кем я хочу стать, и я ответил: радиокомментатором.

Комментарии закрыты.